Люди сороковых годов
1869
IV
Номера Мадам Гартунг
Павел вышел от Эйсмонд в каком-то злобно-веселом расположении духа. Всякая любовь, какая бы она ни была, счастливая или несчастливая, — все-таки есть некоторого рода нравственные путы, но теперь Павел почувствовал себя совершенно свободным от них. В воображении его, представляющем, обыкновенно, каждому человеку его будущность, рисовались только университет и некоторая темная мысль о монашестве. Чтобы бог подкрепил его на подвиги в новой жизни, он прежде всего хотел зайти к Иверской и помолиться. Здесь он весьма внимательно прочитал вывешенную к сему образу молитву, и, как ему показалось, большая часть слов из нее очень близко подходили к его собственным чувствованиям. Он не без любопытства также посмотрел и на монахов, служивших молебен. Лицо у отца иерея оказалось полное и красное, а у послушника — хоть и худощавое, но сильно глуповатое. В дверях часовни Павел увидел еще послушника, но только совершенно уж другой наружности: с весьма тонкими очертаниями лица, в выражении которого совершенно не видно было грубо поддельного смирения, но в то же время в нем написаны были какое-то спокойствие и кротость; голубые глаза его были полуприподняты вверх; с губ почти не сходила небольшая улыбка; длинные волосы молодого инока были расчесаны с некоторым кокетством; подрясник на нем, перетянутый кожаным ремнем, был, должно быть, сшит из очень хорошей материи, но теперь значительно поизносился; руки у монаха были белые и очень красивые. Когда Павел вышел из часовни, монах тоже вышел вслед за ним в, к удивлению Павла, надел на голову не клобук, не послушническую шапку, а простую поношенную фуражку.
«Это что такое значит?» — подумал Вихров и пошел вслед за монахом. Тот направился к Александровскому саду и под ближайшим более тенистым деревом сел. Павел тоже поместился рядом с ним. Монах своим кротким и спокойным взором осмотрел его.
— Вы, вероятно, послушник? — спросил его Павел.
— Я? — переспросил, в свою очередь, незнакомец. — Я не монах даже, — прибавил он.
— Но ваша одежда?.. — заметил ему Павел.
— Одежду я такую ношу, потому что она мне нравится.
— Но что же в ней может нравиться?
Незнакомец слегка усмехнулся.
— По моему мнению, — начал он неторопливо, — для человеческого тела существуют две формы одежды: одна — испанский колет, обтягивающий все тело, а другая — мешок, ряса, которая драпируется на нем. Я избрал последнюю!
«Да это в самом деле не монах!» — подумал Павел, услыхав такого рода ответ.
— Но какое же собственно ваше звание и фамилия ваша? — спросил он незнакомца с несколько уже провинциальным любопытством.
— Фамилия моя — Неведомов, а звание — дворянин и кандидат здешнего университета; а ваша фамилия?
— Моя фамилия — Вихров. Я тоже поступаю в университет и теперь вот ищу квартиру, где бы я мог остановиться вместе с студентами.
Неведомов несколько времени оставался как бы в размышлении.
— У нас есть несколько пустых номеров, — произнес он.
— Ах, сделайте одолжение, я очень буду рад с вами жить, — подхватил Павел простодушно. Ему начал его новый знакомый уже нравиться. — А скажите, это далеко отсюда?
— Нет, вот тут на Тверской; пойдемте, посмотрите!
— С величайшим удовольствием!
И молодые люди пошли. Войдя на Тверскую, они сейчас повернули в ворота огромного дома и стали взбираться по высочайшей и крутейшей лестнице.
— Лестница ужасная, — произнес Павел.
— Да, порядочная, но она нам заменяет горы; а горы, вы знаете, полезны для развития дыхательных органов, — ответил Неведомов. — Вот свободные нумера: один, другой, третий! — прибавил он, показывая на пустые комнаты, в которые Павел во все заглянул; и они ему, после квартиры Макара Григорьева, показались очень нарядными и чистыми.
— Эти комнаты отличные! — проговорил он.
— Ну, в таком случае, пойдемте к хозяйке, и вы переговорите с ней, — сказал Неведомов и, подойдя к дверям крайнего номера, произнес: — Каролина Карловна, можно к вам?
— Можно, — отвечал женский голос с несколько нерусским акцентом.
— Я к вам постояльца привел, — продолжал Неведомов, входя с Павлом в номер хозяйки, который оказался очень пространной комнатой. Часть этой комнаты занимал длинный обеденный стол, с которого не снята еще была белая скатерть, усыпанная хлебными крошками, а другую часть отгораживали ширмы из красного дерева, за которыми Каролина Карловна, должно быть, и лежала в постели.
— Вы мой кушанье будете кушать? — произнесла она из-за своей перегородки и, видимо, относясь к Павлу.
— Ваше, и у меня еще человек со мной будет… — проговорил тот.
— С господином Вихровым человек еще будет жить, — перевел Каролине Карловне Неведомов.
— А, это хорошо! Вам будет тоже мой самовар, свечка, вода?
— Ваш самовар, свечка и вода, — повторил Неведомов.
— Это семьдесят рублей в месяц — не меньше.
— Что же, это не дорого? — спросил Павел простодушно Неведомова.
— Нет, не дорого, — отвечал тот, улыбаясь.
— Я согласен, — сказал Павел.
— Господин Вихров согласен, — перевел опять Неведомов Каролине Карловне.
— Только прошу вас задаток мне дать, — произнесла та.
Павел вынул из кармана пятидесятирублевую и подал ее Неведомову.
— Господин Вихров отдал пятьдесят рублей; куда прикажете их положить? — сказал тот.
— Ах, будьте такой добрый, протяните вашу руку с ними в эту дыру, в ширмы! — проговорила Каролина Карловна, гораздо уже более добрым голосом.
Неведомов просунул за ширму руку с деньгами; она их приняла у него.
— А что, вам не лучше? — спросил он.
— Нет, сегодня опять молочная лихорадка, и грудь очень болит, — отвечала Каролина Карловна, нисколько, как видно, не стесняясь.
— Чем эта хозяйка больна? — спросил Павел, когда они с Неведомовым вышли из ее номера.
— Она недавно родила, — отвечал тот ровным голосом.
— Что же, она замужем?
— Нет, — отвечал Неведомов прежним тоном.
— От кого же она родила? — сказал с удивлением Павел.
— Ну, уж это ее спросите, — произнес Неведомов и улыбнулся.
— А где же у нее ребенок? — продолжал спрашивать Павел.
— В воспитательный дом, кажется, она свезла его, — ответил Неведомов.
В это время в одном из номеров с шумом отворилась дверь, и на пороге ее показалась молодая девушка в одном только легоньком капоте, совершенно не застегнутом на груди, в башмаках без чулок, и с головой непричесанной и растрепанной, но собой она была прехорошенькая и, как видно, престройненькая и преэфирная станом.
— Ах, это вы, Николай Семеныч! — воскликнула она. — Послушайте, — прибавила она каким-то капризным тоном и болтая своей полуобутой ножкой, — пошлите, пожалуйста, мне Марфушу; я целый час кричу ее; она не идет.
— А зачем вам нужна так Марфуша? — спросил Неведомов, с явным удовольствием глядя на молодую девушку.
— А затем, чтобы одеться, — отвечала та, приседая перед ним.
— Зачем же вам одеваться? Вы и так хороши, — продолжал Неведомов. Глаза его явно уже при этом разгорелись.
— Кроме того, я ужасно чаю хочу, а она мне не подает, — подхватила девушка.
— А, вот это причина уважительная, — сказал Неведомов и, подойдя к двери, ведущей вниз в кухню, крикнул: — Марфуша, ступай к Анне Ивановне!
— Сейчас! — послышался голос из низу, и когда вслед за тем горничная прибежала к Анне Ивановне и обе они захлопнули дверь в их номер, Павел спросил Неведомова:
— Кто это еще такая?
— Это одна девица приезжая, — отвечал Неведомов каким-то уважительным голосом.
— Ну, так я пойду за своими вещами, — сказал ему Павел.
— Ступайте, а потом заходите ко мне.
— Непременно! — отвечал Павел и отправился к себе на Кисловку. Он вышел из номеров m-me Гартунг как бы несколько опешенный: все, что он видел там, его очень удивило и поразило. Воспитанный в благочинии семейной и провинциальной жизни, где считалось, что если чиновник — так чиновник, монах — так монах, где позволялось родить только женщинам замужним, где девушек он привык видеть до последнего крючка застегнутыми, — тут он вдруг встретил бог знает что такое! Но как бы то ни было — такая свобода нравов ему была не неприятна!
Заморив наскоро голод остатками вчерашнего обеда, Павел велел Ваньке и Огурцову перевезти свои вещи, а сам, не откладывая времени (ему невыносимо было уж оставаться в грязной комнатишке Макара Григорьева), отправился снова в номера, где прямо прошел к Неведомову и тоже сильно был удивлен тем, что представилось ему там: во-первых, он увидел диван, очень как бы похожий на гроб и обитый совершенно таким же малиновым сукном, каким обыкновенно обивают гроба; потом, довольно большой стол, покрытый уже черным сукном, на котором лежали: череп человеческий, несколько ручных и ножных костей, огромное евангелие и еще несколько каких-то больших книг в дорогом переплете, а сзади стола, у стены, стояло костяное распятие.
— Какое у вас символическое убранство комнаты, — сказал Павел, не утерпев, хозяину, спокойно сидевшему на гробовом диване.
— Д-да, — протянул тот. — Убранство комнат, — продолжал он с обычной своей мягкой улыбкой, — тоже, как и одежда, может быть двоякое: или очень богатое и изящное — ну, на это у меня денег нет; а потом другое, составленное только с некоторым смыслом, или, как вы очень ловко выразились, символическое.
— Решительно символическое! — повторил Павел, довольный тем, что Неведомов похвалил его выражение. — Череп, вероятно, означает напоминание о смерти?
Неведомов слегка улыбнулся.
— Отчасти; кроме того, я и анатомией люблю немного заниматься, — отвечал он.
— Ну, а евангелие?
Неведомов при этом вопросе уже нахмурился.
— Евангелие, — начал он совершенно серьезным тоном, — я думаю, должно быть на столе у каждого.
— А распятие, конечно, как распятая мысль на кресте, — подхватил Павел.
— Как распятая мысль на кресте, — повторил и Неведомов.
— И наконец Шекспир, — заключил Павел, взглядывая на книгу в дорогом переплете.
— Шекспир, — повторил еще раз Неведомов.
Павлу, по преимуществу, в новом его знакомом нравилось то, что тот, как ему казалось, ни одного шагу в жизни не сделал без того, чтобы не дать себе отчету, зачем и почему он это делает.
— Из Шекспира много ведь есть переводов, — полуспросил, полупросто сказал он, сознаваясь внутренне, к стыду своему, что он ни одного из них не знал и даже имя Шекспира встречал только в юмористических статейках Сенковского [Сенковский Осип Иванович (1800—1858) – востоковед, профессор Петербургского университета, журналист, беллетрист, редактор и соиздатель журнала «Библиотека для чтения», начавшего выходить в 1834 году. Писал под псевдонимом Барон Брамбеус.], в «Библиотеке для чтения».
— Есть, кажется, перевод Висковатова, потом перевод Карамзина «Юлия Цезаря», и, наконец, Полевой перевел, или, лучше сказать, переделал «Гамлета» Шекспира!.. — Последние слова Неведомов произнес уже несколько с насмешкой.
— Шекспир должен быть весь переведен самым точным и добросовестным образом, — проговорил Павел.
Неведомов при этом задумался на довольно продолжительное время.
— Его трудно переводить, — начал он неторопливо. — Я, впрочем, — продолжал он с полуулыбкой и потупляя несколько глаза, — думаю заняться теперь этим и перевести его «Ромео и Юлию».
— Что же, это лучшая его пьеса? — спросил Павел.
— Да, это одно из самых пылких и страстных его произведений, но меня, кроме уж главного ее сюжета — любви… а кому же любовь не нравится? (Неведомов при этом усмехнулся.) Меня очень манят к ней, — продолжал он, — некоторые побочные лица, которые выведены в ней.
— А именно? — сказал Павел, желая поддержать этот весьма приятный для него разговор.
— А именно — например, Лоренцо, монах, францисканец, человек совершенно уже бесстрастный и обожающий одну только природу!.. Я, пожалуй, дам вам маленькое понятие, переведу несколько намеками его монолог… — прибавил Неведомов и, с заметным одушевлением встав с своего дивана, взял одну из книг Шекспира и развернул ее. Видимо, что Шекспир был самый любимый поэт его.
— Лоренцо выходит ранним утром и говорит!..
И Неведомов, вслед за тем, смотря в книгу, стал немножко даже декламировать:
«Уже рассвет сквозь бледный пар тумана приветствует убегающую ночь!.. Но прежде, чем взойдет солнце, я должен корзину эту наполнить полезными и вредными травами! Все предметы в мире различны и все равно прекрасны, и каждому дан свой закон, и в каждом благодать и польза есть; но если предмет, изменив своему назначению, изберет себе иной путь, вдруг из добра он обращается во зло. Вот этот цветок, употреби его для обоняния — он принесет пользу; вкуси его — и он — о, чудо перемены! — смертью тебя обледенит, как будто в нем две разнородные силы: одна горит живительным огнем, другая веет холодом могилы; такие два противника и в нас: то — благодать и гибельные страсти, и если овладеют страсти нашею душой, завянет навсегда пленительный цветок».
— Превосходно! — воскликнул Павел, которому сам Неведомов показался в эти минуты таким же монахом-францисканцем, обнимающим своим умом и сердцем всю природу, и особенно его приятно поразили черты лица того, которые загорались какою-то восторженностью и вдохновением, когда он произносил некоторые слова монолога.
— Да-с, недурно, — подтвердил и Неведомов. — Шекспир есть высочайший и, в то же время, реальнейший поэт — в этом главная сила его!
— И Виктор Гюго тоже один из чрезвычайно сильных поэтов! — подхватил Павел. Когда он учился для Мари французскому языку, он все читал Виктора Гюго, потому что это был любимый поэт Мари.
— Это совсем другое! — произнес Неведомов, как бы даже удивленный этим сравнением. — Виктор Гюго больше всего обязан своей славой тому, что явился тотчас после бесцветной, вялой послереволюционной литературы и, действительно, в этом бедном французском языке отыскал новые и весьма сильные краски.
— Как это, например, хорошо его стихотворение, — подхватил Павел, желавший перед Неведомовым немножко похвастаться своим знакомством с Виктором Гюго. — «К красавице», где он говорит, что когда б он богом был, то он отдал бы за ее поцелуй власть над ангелами и над дьяволами… У нас де ля Рю, кажется, перевел это и попался за то.
— Это стихотворение совершенная бессмыслица, по-моему, — возразил Неведомов, — если б он богом был, то никогда и не пожелал бы ее поцелуя.
— Ну, это что же? — произнес Павел, совершенно, кажется, несогласный с этим.
— Как что же? — перебил его Неведомов. — Поэзия, в самых смелых своих сравнениях и метафорах, все-таки должна иметь здравый человеческий смысл. У нас тоже, — продолжал он, видимо, разговорившись на эту тему, — были и есть своего рода маленькие Викторы Гюго, без свойственной, разумеется, ему силы.
— Кто же такие? — спросил Вихров.
— Да наши Марлинский [Марлинский – псевдоним Александра Александровича Бестужева (1797—1837) – русского писателя-декабриста.], Бенедиктов [Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807—1873) – русский поэт.] — это тоже поэты весьма громких и трескучих фраз и весьма малого поэтического содержания.
Павлу очень нравились оба эти писателя, но он уже и высказать того не решился, сознавая, что Неведомов дело это гораздо лучше и глубже его понимает.
В такого рода разговорах они, однако, просидели часов до двенадцати. Наконец, Павел, утомленный разного рода событиями дня, встал.
— До свиданья, позвольте мне бывать у вас и пользоваться вашими наставительными и приятными беседами! — проговорил он почтительным голосом.
— Очень рад буду вам всегда, — сказал Неведомов.
Павел пришел в свой номер в весьма миротворном расположении духа. Ванька его встретил также веселый; он очень уж был рад, что они переехали от Макара Григорьева, которого он сразу же стал ненавидеть и бояться.
— Что, Иван, здесь хорошо? — спросил его Павел, раздеваясь и ложась на постель.
— Хорошо-с. Сейчас я ужинать ходил, щей важных дали похлебать, — отвечал тот и бессовестно в этом случае солгал, потому что ему дали совершенно протухлых щей, так что он едва их доел.