Неточные совпадения
Пришла, рассыпалась; клоками
Повисла на суках дубов;
Легла волнистыми коврами
Среди полей, вокруг холмов;
Брега с недвижною рекою
Сравняла пухлой пеленою;
Блеснул мороз. И рады мы
Проказам матушки зимы.
Не радо
ей лишь сердце Тани.
Нейдет
она зиму встречать,
Морозной пылью подышать
И первым снегом с кровли бани
Умыть лицо, плеча и грудь:
Татьяне страшен зимний путь.
У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве.
Но ярче всех подруг небесных
Луна в воздушной синеве.
Но та, которую
не смею
Тревожить лирою моею,
Как величавая луна,
Средь жен и дев блестит одна.
С какою гордостью небесной
Земли касается
она!
Как негой грудь
ее полна!
Как томен взор
ее чудесный!..
Но полно, полно; перестань:
Ты заплатил безумству дань.
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля;
Нет,
не пошла Москва моя
К нему с повинной головою.
Не праздник,
не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел на грозный пламень он.
Тоска любви Татьяну гонит,
И в сад идет
она грустить,
И вдруг недвижны очи клонит,
И лень
ей далее ступить.
Приподнялася грудь, ланиты
Мгновенным пламенем покрыты,
Дыханье замерло в устах,
И в слухе шум, и блеск в очах…
Настанет ночь; луна обходит
Дозором дальный свод небес,
И соловей во мгле древес
Напевы звучные заводит.
Татьяна в темноте
не спит
И тихо с няней говорит...
Кокетка судит хладнокровно,
Татьяна любит
не шутя
И предается безусловно
Любви, как милое дитя.
Не говорит
она: отложим —
Любви мы цену тем умножим,
Вернее в сети заведем;
Сперва тщеславие кольнем
Надеждой, там недоуменьем
Измучим сердце, а потом
Ревнивым оживим огнем;
А то, скучая наслажденьем,
Невольник хитрый из оков
Всечасно вырваться готов.
Задумчивость,
ее подруга
От самых колыбельных дней,
Теченье сельского досуга
Мечтами украшала
ей.
Ее изнеженные пальцы
Не знали игл; склонясь на пяльцы,
Узором шелковым
онаНе оживляла полотна.
Охоты властвовать примета,
С послушной куклою дитя
Приготовляется шутя
К приличию, закону света,
И важно повторяет
ейУроки маменьки своей.
Ответа нет. Он вновь посланье:
Второму, третьему письму
Ответа нет. В одно собранье
Он едет; лишь вошел… ему
Она навстречу. Как сурова!
Его
не видят, с ним ни слова;
У! как теперь окружена
Крещенским холодом
она!
Как удержать негодованье
Уста упрямые хотят!
Вперил Онегин зоркий взгляд:
Где, где смятенье, состраданье?
Где пятна слез?.. Их нет, их нет!
На сем лице лишь гнева след…
Ее сомнения смущают:
«Пойду ль вперед, пойду ль назад?..
Его здесь нет. Меня
не знают…
Взгляну на дом, на этот сад».
И вот с холма Татьяна сходит,
Едва дыша; кругом обводит
Недоуменья полный взор…
И входит на пустынный двор.
К
ней, лая, кинулись собаки.
На крик испуганный ея
Ребят дворовая семья
Сбежалась шумно.
Не без драки
Мальчишки разогнали псов,
Взяв барышню под свой покров.
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы
ейИ тем
ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь
не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.
Так мысль
ее далече бродит:
Забыт и свет и шумный бал,
А глаз меж тем с
нее не сводит
Какой-то важный генерал.
Друг другу тетушки мигнули,
И локтем Таню враз толкнули,
И каждая шепнула
ей:
«Взгляни налево поскорей». —
«Налево? где? что там такое?» —
«Ну, что бы ни было, гляди…
В той кучке, видишь? впереди,
Там, где еще в мундирах двое…
Вот отошел… вот боком стал… —
«Кто? толстый этот генерал...
Ей-ей!
не то, чтоб содрогнулась
Иль стала вдруг бледна, красна…
У
ней и бровь
не шевельнулась;
Не сжала даже губ
она.
Хоть он глядел нельзя прилежней,
Но и следов Татьяны прежней
Не мог Онегин обрести.
С
ней речь хотел он завести
И — и
не мог.
Она спросила,
Давно ль он здесь, откуда он
И
не из их ли уж сторон?
Потом к супругу обратила
Усталый взгляд; скользнула вон…
И недвижим остался он.
И снится чудный сон Татьяне.
Ей снится, будто бы
онаИдет по снеговой поляне,
Печальной мглой окружена;
В сугробах снежных перед
неюШумит, клубит волной своею
Кипучий, темный и седой
Поток,
не скованный зимой;
Две жердочки, склеены льдиной,
Дрожащий, гибельный мосток,
Положены через поток:
И пред шумящею пучиной,
Недоумения полна,
Остановилася
она.
Она, взглянуть назад
не смея,
Поспешный ускоряет шаг;
Но от косматого лакея
Не может убежать никак;
Кряхтя, валит медведь несносный;
Пред ними лес; недвижны сосны
В своей нахмуренной красе;
Отягчены их ветви все
Клоками снега; сквозь вершины
Осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.
За что ж виновнее Татьяна?
За то ль, что в милой простоте
Она не ведает обмана
И верит избранной мечте?
За то ль, что любит без искусства,
Послушная влеченью чувства,
Что так доверчива
она,
Что от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным?
Ужели
не простите
ейВы легкомыслия страстей?
Его нежданным появленьем,
Мгновенной нежностью очей
И странным с Ольгой поведеньем
До глубины души своей
Она проникнута;
не может
Никак понять его; тревожит
Ее ревнивая тоска,
Как будто хладная рука
Ей сердце жмет, как будто бездна
Под
ней чернеет и шумит…
«Погибну, — Таня говорит, —
Но гибель от него любезна.
Я
не ропщу: зачем роптать?
Не может он мне счастья дать».
Сажают прямо против Тани,
И, утренней луны бледней
И трепетней гонимой лани,
Она темнеющих очей
Не подымает: пышет бурно
В
ней страстный жар;
ей душно, дурно;
Она приветствий двух друзей
Не слышит, слезы из очей
Хотят уж капать; уж готова
Бедняжка в обморок упасть;
Но воля и рассудка власть
Превозмогли.
Она два слова
Сквозь зубы молвила тишком
И усидела за столом.
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а
не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было
ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Плюшкин, однако же,
ее простил и даже дал маленькому внучку поиграть какую-то пуговицу, лежавшую на столе, но денег ничего
не дал.
Индейкам и курам
не было числа; промеж них расхаживал петух мерными шагами, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь; свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела
она мимоходом цыпленка и,
не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком.
— А! — Он тут же развернул
ее, пробежал глазами и подивился чистоте и красоте почерка. — Славно написано, — сказал он, —
не нужно и переписывать. Еще и каемка вокруг! кто это так искусно сделал каемку?
Через открытый рот и носовые ноздри начала
она издавать какие-то звуки, какие
не бывают и в новой музыке.
Он насильно пожал ему руку, и прижал
ее к сердцу, и благодарил его за то, что он дал ему случай увидеть на деле ход производства; что передрягу и гонку нужно дать необходимо, потому что способно все задремать и пружины сельского управленья заржавеют и ослабеют; что вследствие этого события пришла ему счастливая мысль: устроить новую комиссию, которая будет называться комиссией наблюдения за комиссиею построения, так что уже тогда никто
не осмелится украсть.
Рука в руку,
не выпуская друг друга, они целые четверть часа взбирались на лестницу, наконец одолели
ее и взошли.
Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на
ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне
не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!
Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда
ее не показывал.
Чичиков объяснил
ей, что эта бумага
не такого рода, что
она назначена для совершения крепостей, а
не для просьб.
У всякого есть свой задор: у одного задор обратился на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в
ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным, спит и грезит о том, как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого есть свое, но у Манилова ничего
не было.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя
ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну,
не дурак ли я был доселе?
Шарманка играла
не без приятности, но в средине
ее, кажется, что-то случилось, ибо мазурка оканчивалась песнею: «Мальбруг в поход поехал», а «Мальбруг в поход поехал» неожиданно завершался каким-то давно знакомым вальсом.
— Ей-богу, барин,
не видывала, опричь небольшого лоскутка, которым изволили прикрыть рюмку.
Мне лягушку хоть сахаром облепи,
не возьму
ее в рот, и устрицы тоже
не возьму: я знаю, на что устрица похожа.
— Ну нет, в силах! У тетушки натура крепковата. Это старушка — кремень, Платон Михайлыч! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около
нее увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы, приплелся
ей в родню… бог с ним! может быть, и успеет! Бог с ними со всеми! Я подъезжать и прежде
не умел, а теперь и подавно: спина уж
не гнется.
— Я
не понимаю, папа, как ты можешь смеяться! — сказала
она быстро. Гнев отемнил прекрасный лоб
ее… — Бесчестнейший поступок, за который я
не знаю, куды бы их следовало всех услать…
Ее ли
не любить, когда в
ней слышится что-то восторженно-чудное?
— А дело, по-настоящему, вздор. У него нет достаточно земли, — ну, он и захватил чужую пустошь, то есть он рассчитывал, что
она не нужна, и о
ней хозяева <забыли>, а у нас, как нарочно, уже испокон века собираются крестьяне праздновать там Красную горку. По этому-то поводу я готов пожертвовать лучше другими лучшими землями, чем отдать
ее. Обычай для меня — святыня.
Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих и печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который
не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры,
не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям, и,
не касаясь земли, весь повергался и в свои далеко отторгнутые от
нее и возвеличенные образы.
Полковник воскипел благородным негодованьем. Тут же, схвативши бумагу и перо, написал восемь строжайших запросов: на каком основании комиссия построений самоуправно распорядилась с неподведомственными
ей чиновниками? Как мог допустить главноуправляющий, чтобы председатель,
не сдавши своего поста, отправился на следствие? и как мог видеть равнодушно комитет сельских дел, что даже
не существует комиссии прошений?
— Пожалуй, я тебе дам девчонку;
она у меня знает дорогу, только ты смотри!
не завези
ее, у меня уже одну завезли купцы.
Мы были уж на средине, в самой быстрине, когда
она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила
она слабым голосом… Я быстро наклонился к
ней, обвил рукою
ее гибкую талию. «Смотрите наверх, — шепнул я
ей, — это ничего, только
не бойтесь; я с вами».
Вот двери отворились, и вошла
она. Боже! как переменилась с тех пор, как я
не видал
ее, — а давно ли?
Не отвечайте, я знаю, что вы в этом
не признаетесь, потому что Грушницкий убит (
она перекрестилась).
— Я вчера целый день думала, — отвечала
она сквозь слезы, — придумывала разные несчастия: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня
не любит.
Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей
не допускает бешеных порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно;
она знает, что без гроз постоянный зной солнца
ее иссушит;
она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка.
Под окном, в толпе народа, стоял Грушницкий, прижав лицо к стеклу и
не спуская глаз с своей богини;
она, проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой.
Я
ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй;
ее руки были холодны как лед, голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге
не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.
Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они
не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне
ее, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки
не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в год проезжает,
не вылезая из своего тряского экипажа.
Вера больна, очень больна, хотя в этом и
не признается; я боюсь, чтобы
не было у
нее чахотки или той болезни, которую называют fievre lente [Fievre lente — медленная, изнурительная лихорадка.] — болезнь
не русская вовсе, и
ей на нашем языке нет названия.
«Янко, — сказала
она, — все пропало!» Потом разговор их продолжался, но так тихо, что я ничего
не мог расслушать.
Если ты над
нею не приобретешь власти, то даже
ее первый поцелуй
не даст тебе права на второй;
она с тобой накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что
она несчастна, что
она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо
не хотело соединить
ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное…
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть,
она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское,
не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и
она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.