Неточные совпадения
Обедала, спала и гостей своих принимала
она у себя внизу, совсем
не интересуясь тем, как обедаю, как сплю и кого принимаю я.
(Моя гордая, самолюбивая жена и
ее родня живут на мой счет, и жена при всем своем желании
не может отказаться от моих денег — это доставляло мне удовольствие и было единственным утешением в моем горе.)
Теперь, когда мы случайно встречались внизу в коридоре или на дворе, я кланялся,
она приветливо улыбалась; говорили мы о погоде, о том, что, кажется, пора уже вставлять двойные рамы и что кто-то со звонками по плотине проехал, и в это время я читал на
ее лице: «Я верна вам и
не порочу вашего честного имени, которое вы так любите, вы умны и
не беспокоите меня — мы квиты».
Я провожал жену глазами и потом ожидал
ее возвращения, чтобы опять увидеть в окно
ее лицо, плечи, шубку, шляпку; мне было скучно, грустно, бесконечно жаль чего-то, и хотелось в
ее отсутствие пройтись по
ее комнатам, и хотелось, чтобы вопрос, который я и жена
не сумели решить, потому что
не сошлись характерами, поскорее бы решился сам собою, естественным порядком, то есть поскорее бы эта красивая 27-летняя женщина состарилась и поскорее бы моя голова стала седой и лысой.
— Что же я могу сделать? — сказал я
ей. — Один в поле
не воин, а я еще никогда
не испытывал такого одиночества, как теперь. Я бы дорого дал, чтобы найти во всем уезде хоть одного человека, на которого я мог бы положиться.
— Да, быстрота… — проговорил Иван Иваныч сонно и вяло, как будто засыпая. — Только ничего
не поделаешь. Земля
не уродила, так что уж тут… никаким глазомером и натиском
ее не проймешь… Стихия… Против бога и судьбы
не пойдешь…
Наталья Гавриловна засмеялась и стала расспрашивать Ивана Иваныча об его домашних делах.
Ее присутствие доставляло мне удовольствие, какого я уже давно
не испытывал, и я боялся смотреть на
нее, чтобы мой взгляд как-нибудь
не выдал моего скрытого чувства. Наши отношения были таковы, что это чувство могло бы показаться неожиданным и смешным. Жена говорила с Иваном Иванычем и смеялась, нисколько
не смущаясь тем, что
она у меня и что я
не смеюсь.
— Есть люди… — сказала
она и остановилась;
она сделала над собой усилие, чтобы казаться равнодушной, но
не выдержала и посмотрела мне в глаза с ненавистью, которая мне была так знакома. — Есть люди, — сказала
она, — для которых голод и человеческое горе существуют только для того, чтобы можно было срывать на них свой дурной, ничтожный характер.
— Я хочу сказать вообще, — продолжала
она, — есть люди совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания, но которые
не проходят мимо человеческого горя и вмешиваются из страха, что без них могут обойтись. Для их тщеславия нет ничего святого.
Жена поглядела на меня так, как будто
ей стоило больших усилий, чтобы молчать.
Ее внезапная вспышка и затем неуместное красноречие по поводу моего желания помочь голодающим были по меньшей мере неуместны; когда я приглашал
ее наверх, я ожидал совсем иного отношения к себе и к своим намерениям.
Не могу сказать определенно, чего я ожидал, но ожидание приятно волновало меня. Теперь же я видел, что продолжать говорить о голодающих было бы тяжело и, пожалуй,
не умно.
— Меня внизу ждут, — сказала Наталья Гавриловна.
Она встала из-за стола и обратилась к Ивану Иванычу: — Так вы придете ко мне вниз на минуточку? Я
не прощаюсь с вами.
— А? Я человек сырой, отупел, — ответил он. — Какие мои советы? И вы напрасно беспокоитесь…
Не знаю, право, отчего вы беспокоитесь?
Не беспокойтесь, голубчик! Ей-богу ничего нет…. — зашептал он ласково и искренно, успокаивая меня, как ребенка. — Ей-богу ничего!..
Мне хотелось сойти вниз и сказать
ей, что
ее поведение за чаем оскорбило меня, что
она жестока, мелочна и со своим мещанским умом никогда
не возвышалась до понимания того, что я говорю и что я делаю.
Наступило молчание, в продолжение которого жена и Иван Иваныч, вероятно, ждали, когда я уйду; жена
не верила, что мне нужен председатель земской управы — это я видел по
ее глазам.
Очевидно,
ей не хотелось оставаться со мной с глазу на глаз, без свидетелей.
Жена, стоя на одном месте и
не поворачивая головы, а только искоса поглядывая, следила за моими движениями; у
нее было такое выражение, как будто я прятал в кармане острый нож или револьвер.
Теперь я вижу жену
не в окно, а вблизи себя, в обычной домашней обстановке, в той самой, которой недостает мне теперь в мои пожилые годы, и несмотря на
ее ненависть ко мне, я скучаю по
ней, как когда-то в детстве скучал по матери и няне, и чувствую, что теперь, под старость, я люблю
ее чище и выше, чем любил прежде, — и поэтому мне хочется подойти к
ней, покрепче наступить
ей каблуком на носок, причинить боль и при этом улыбнуться.
Она с решительным лицом, а я, пожимая плечами и стараясь насмешливо улыбаться, вернулись в гостиную. Здесь уже были новые гости: какая-то пожилая дама и молодой человек в очках.
Не здороваясь с новыми и
не прощаясь со старыми, я пошел к себе.
Я ходил и воображал то, чего
не может быть, как
она, красивая, пополневшая, обнимается с мужчиною, которого я
не знаю…
Уже уверенный, что это непременно произойдет, отчего, — спрашивал я себя в отчаянии, — отчего в одну из прошлых давнишних ссор я
не дал
ей развода или отчего
она в ту пору
не ушла от меня совсем, навсегда?
Теперь бы
не было этой тоски по
ней, ненависти, тревоги, и я доживал бы свой век покойно, работая, ни о чем
не думая…
«Ведь ничего же
не случилось особенного! — убеждал я себя. — Что же я так волнуюсь? Завтра
не пойду к
ней вниз, вот и всё — и конец нашей ссоре».
Никому
не нужно, отвечал я себе, но почему же и
не объявить, тем более, что это
не доставит
ей ничего, кроме удовольствия?
К тому же уехать после вчерашней ссоры,
не сказавши
ей ни одного слова, было бы
не совсем тактично:
она может подумать, что я испугался
ее, и, пожалуй, мысль, что
она выжила меня из моего дома, будет тяготить
ее.
Не мешает также объявить
ей, что я жертвую пять тысяч, и дать
ей несколько советов насчет организации и предостеречь, что
ее неопытность в таком сложном, ответственном деле может повести к самым плачевным результатам.
Когда я пошел к
ней, было светло и еще
не зажигали ламп.
Она сидела в своей рабочей комнате, проходной между гостиной и спальней, и, низко нагнувшись к столу, что-то быстро писала. Увидев меня,
она вздрогнула, вышла из-за стола и остановилась в такой позе, как будто загораживала от меня свои бумаги.
— Простите, я
не могу вам этого позволить, — ответила
она и посмотрела в сторону.
— Я
не знаю, при чем вы тут? — спросила
она, презрительно усмехнувшись и пожав одним плечом. — Вас никто
не просит.
Теперь перед отъездом, когда я знал, что
не буду видеть
ее даже в окно,
она, даже суровая и холодная, отвечающая мне с гордою, презрительною усмешкой, казалась обольстительной, я гордился
ею и сознавался себе, что уехать от
нее мне страшно и невозможно.
— Павел Андреич, — сказала
она после некоторого молчания, — два года мы
не мешали друг другу и жили покойно. Зачем это вдруг вам так понадобилось возвращаться к прошлому? Вчера вы пришли, чтобы оскорбить меня и унизить, — продолжала
она, возвышая голос, и лицо
ее покраснело, и глаза вспыхнули ненавистью, — но воздержитесь,
не делайте этого, Павел Андреич! Завтра я подам прошение, мне дадут паспорт, и я уйду, уйду, уйду! Уйду в монастырь, во вдовий дом, в богадельню…
— Даже в сумасшедший дом! Лучше! лучше! — продолжала
она кричать, блестя глазами. — Сегодня, когда я была в Пестрове, я завидовала голодным и больным бабам, потому что они
не живут с таким человеком, как вы. Они честны и свободны, а я, по вашей милости, тунеядица, погибаю в праздности, ем ваш хлеб, трачу ваши деньги и плачу вам своею свободой и какою-то верностью, которая никому
не нужна. За то, что вы
не даете мне паспорта, я должна стеречь ваше честное имя, которого у вас нет.
— Убедительно прошу, чтобы этих сборищ, заговоров и конспиративных квартир у меня в доме больше
не было! В свои дом я пускаю только тех, с кем я знаком, а эта вся ваша сволочь, если
ей угодно заниматься филантропией, пусть ищет себе другое место. Я
не позволю, чтобы в моем доме по ночам кричали ура от радости, что могут эксплоатировать такую психопатку, как вы!
Жена, ломая руки и с протяжным стоном, как будто у
нее болели зубы, бледная, быстро прошлась из угла в угол. Я махнул рукой и вышел в гостиную. Меня душило бешенство, и в то же время я дрожал от страха, что
не выдержу и сделаю или скажу что-нибудь такое, в чем буду раскаиваться всю мою жизнь. И я крепко сжимал себе руки, думая, что этим сдерживаю себя.
— Павел Андреич, — сказала
она, сложив на груди руки, и
ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их
не наказывали. — Я отлично знаю, вы мне откажете, но я всё-таки прошу. Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда! Это единственное, что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и я прощу вам всё, всё!
— Ах! — сказала
она тихо и нетерпеливо поморщилась. — Вы можете сделать отличную железную дорогу или мост, но для голодающих вы ничего
не можете сделать. Поймите вы!
Я был очень доволен собой. Увлекшись живым, интересным делом, маленьким столом, наивными тетрадками и прелестью, какую обещала мне эта работа в обществе жены, я боялся, что жена вдруг помешает мне и всё расстроит какою-нибудь неожиданною выходкой, и потому я торопился и делал над собою усилия, чтобы
не придавать никакого значения тому, что у
нее трясутся губы и что
она пугливо и растерянно, как пойманный зверек, смотрит по сторонам.
— Вот что, Natalie, — сказал я,
не глядя на
нее. — Позвольте мне взять все эти бумаги и тетрадки к себе наверх. Я там посмотрю, ознакомлюсь и завтра скажу вам свое мнение. Нет ли у вас еще каких бумаг? — спросил я, складывая тетради и листки в пачки.
— Всё берите… — говорила
она осипшим голосом. Выбросив бумаги,
она отошла от меня и, ухватившись обеими руками за голову, повалилась на кушетку. Я подобрал деньги, положил их обратно в ящик и запер, чтобы
не вводить в грех прислугу; потом взял в охапку все бумаги и пошел к себе. Проходя мимо жены, я остановился и, глядя на
ее спину и вздрагивающие плечи, сказал...
Жены своей я никогда
не знал и потому никогда
не знал, о чем и как с
нею говорить.
Когда в своих столкновениях с
нею я пытался определить, что
она за человек, то моя психология
не шла дальше таких определений, как взбалмошная, несерьезная, несчастный характер, бабья логика — и для меня, казалось, этого было совершенно достаточно.
— Этого мне
не надо, — сказала
она. — Вы знаете, я вас любила прежде и всегда считала себя старше вас. Пустяки все это… Вина ваша
не в том, что вы старше, а я моложе, или что на свободе я могла бы полюбить другого, а в том, что вы тяжелый человек, эгоист, ненавистник.
Есть такая нравственность и такой закон, чтобы молодая, здоровая, самолюбивая женщина проводила свою жизнь в праздности, в тоске, в постоянном страхе и получала бы за это стол и квартиру от человека, которого
она не любит.
— А какая бы могла быть прекрасная, завидная жизнь! — тихо сказала
она, глядя в раздумье на огонь. — Какая жизнь!
Не вернешь теперь.
— Павел Андреич, — сказала
она, печально улыбаясь. — Простите, я
не верю вам: вы
не уедете. Но я еще раз прошу. Называйте это, —
она указала на свои бумаги, — самообманом, бабьей логикой, ошибкой, как хотите, но
не мешайте мне. Это всё, что осталось у меня в жизни. —
Она отвернулась и помолчала. — Раньше у меня ничего
не было. Свою молодость я потратила на то, что воевала с вами. Теперь я ухватилась за это и ожила, я счастлива… Мне кажется, в этом я нашла способ, как оправдать свою жизнь.
— Пожертвуйте сколько-нибудь деньгами, — сказала
она, и по
ее тону заметно было, что своему подписному листу
она не придавала серьезного значения. — А участвовать в этом деле как-нибудь иначе вы
не можете.
— Это грубость нравов, Павел Андреич, — сказала
она. — Вы образованны и воспитаны, но в сущности какой вы еще… скиф! Это оттого, что вы ведете замкнутую, ненавистническую жизнь, ни с кем
не видаетесь и
не читаете ничего, кроме ваших инженерных книг. А ведь есть хорошие люди, хорошие книги! Да… Но я утомилась и мне тяжело говорить. Спать надо.
Я постоял немного и пошел к себе наверх. Час спустя — это было в половине второго — я со свечкою в руках опять сошел вниз, чтобы поговорить с женой. Я
не знал, что скажу
ей, но чувствовал, что мне нужно сказать
ей что-то важное и необходимое. В рабочей комнате
ее не было. Дверь, которая вела в спальню, была закрыта.
И как-то странно было уезжать,
не поговоривши с женой. Мне казалось, что я оставил
ее в неизвестности. Уезжая, следовало бы сказать
ей, что
она права, что я в самом деле дурной человек.
Бутыга, строивший прежде всего прочно и основательно и видевший в этом главное, придавал какое-то особенное значение человеческому долголетию,
не думал о смерти и, вероятно, плохо верил в
ее возможность; я же, когда строил свои железные и каменные мосты, которые будут существовать тысячи, лет, никак
не мог удержаться от мыслей: «Это
не долговечно…