Неточные совпадения
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединенный,
Горой
от ветров огражденный,
Стоял над речкою. Вдали
Пред
ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёлы; здесь и там
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный, запущенный сад,
Приют задумчивых дриад.
Она, взглянуть назад не смея,
Поспешный ускоряет шаг;
Но
от косматого лакея
Не может убежать никак;
Кряхтя, валит медведь несносный;
Пред
ними лес; недвижны сосны
В своей нахмуренной красе;
Отягчены
их ветви все
Клоками снега; сквозь вершины
Осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.
Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка;
Несчастной ревности мученья,
Разлуку, слезы примиренья,
Поссорю вновь, и наконец
Я поведу
их под венец…
Я вспомню речи неги страстной,
Слова тоскующей любви,
Которые в минувши дни
У ног любовницы прекрасной
Мне приходили на язык,
От коих я теперь отвык.
Конечно, не один Евгений
Смятенье Тани видеть мог;
Но целью взоров и суждений
В то время жирный был пирог
(К несчастию, пересоленный);
Да вот в бутылке засмоленной,
Между жарким и блан-манже,
Цимлянское несут уже;
За
ним строй рюмок узких, длинных,
Подобно талии твоей,
Зизи, кристалл души моей,
Предмет стихов моих невинных,
Любви приманчивый фиал,
Ты,
от кого я пьян бывал!
Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по-латыни,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale,
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли;
Но дней минувших анекдоты,
От Ромула до наших дней,
Хранил
он в памяти своей.
Нет, вот попробуй
он играть дублетом, [Играть дублетом — «не отделять
от выигрыша, а пускать вдвое».
— Ах, батюшка! ах, благодетель мой! — вскрикнул Плюшкин, не замечая
от радости, что у
него из носа выглянул весьма некартинно табак, на образец густого кофия, и полы халата, раскрывшись, показали платье, не весьма приличное для рассматриванья.
Он принял
его за чиновника
от правительства.
Наконец кучер, потерявши терпение, прогнал и дядю Митяя и дядю Миняя, и хорошо сделал, потому что
от лошадей пошел такой пар, как будто бы
они отхватали не переводя духа станцию.
Чичиков разрешился тоже междуиметием смеха, но, из уважения к генералу, пустил
его на букву э: хе, хе, хе, хе, хе! И туловище
его также стало колебаться
от смеха, хотя плечи и не тряслись, потому что не носили густых эполет.
Муразов поклонился и прямо
от князя отправился к Чичикову.
Он нашел Чичикова уже в духе, весьма покойно занимавшегося довольно порядочным обедом, который был
ему принесен в фаянсовых судках из какой-то весьма порядочной кухни. По первым фразам разговора старик заметил тотчас, что Чичиков уже успел переговорить кое с кем из чиновников-казусников.
Он даже понял, что сюда вмешалось невидимое участие знатока-юрисконсульта.
«Нет, этого мы приятелю и понюхать не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо
от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если
он уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием,
он готов дать… но что это такая безделица, о которой даже не стоит и говорить.
И вспоминал
он часто об Александре Петровиче, и так
ему бывало грустно, что не знал
он, куда деться
от тоски.
Мертвые души, губернаторская дочка и Чичиков сбились и смешались в головах
их необыкновенно странно; и потом уже, после первого одурения,
они как будто бы стали различать
их порознь и отделять одно
от другого, стали требовать отчета и сердиться, видя, что дело никак не хочет объясниться.
— А ей-богу, так! Ведь у меня что год, то бегают. Народ-то больно прожорлив,
от праздности завел привычку трескать, а у меня есть и самому нечего… А уж я бы за
них что ни дай взял бы. Так посоветуйте вашему приятелю-то: отыщись ведь только десяток, так вот уж у
него славная деньга. Ведь ревизская душа стóит в пятистах рублях.
Все, что ни есть, все, что ни видит
он: и лавчонка против
его окон, и голова старухи, живущей в супротивном доме, подходящей к окну с коротенькими занавесками, — все
ему гадко, однако же
он не отходит
от окна.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и
он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» —
ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево
от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали
ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных
им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
Открывши кожаные занавески,
он вздохнул, произнесши
от души: «Вот, прокурор! жил, жил, а потом и умер!
Коляска остановилась перед деревянным же одноэтажным домом темно-серого цвета, с белыми барельефчиками над окнами, с высокою деревянною решеткою перед самыми окнами и узеньким палисадником, за решеткою которого находившиеся тоненькие деревца побелели
от никогда не сходившей с
них городской пыли.
Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж
них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки
от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а
он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту,
от которой трясутся и дребезжат стекла.
— Направо, что ли? — с таким сухим вопросом обратился Селифан к сидевшей возле
него девчонке, показывая ей кнутом на почерневшую
от дождя дорогу между ярко-зелеными, освеженными полями.
И как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое прозвище, хоть заставь пишущих людишек выводить
его за наемную плату
от древнекняжеского рода, ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица.
А вот пройди в это время мимо
его какой-нибудь
его же знакомый, имеющий чин ни слишком большой, ни слишком малый,
он в ту же минуту толкнет под руку своего соседа и скажет
ему, чуть не фыркнув
от смеха: «Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!» И потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное знанию и летам, побежит за
ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: «Чичиков!
Но в продолжение того, как
он сидел в жестких своих креслах, тревожимый мыслями и бессонницей, угощая усердно Ноздрева и всю родню
его, и перед
ним теплилась сальная свечка, которой светильня давно уже накрылась нагоревшею черною шапкою, ежеминутно грозя погаснуть, и глядела
ему в окна слепая, темная ночь, готовая посинеть
от приближавшегося рассвета, и пересвистывались вдали отдаленные петухи, и в совершенно заснувшем городе, может быть, плелась где-нибудь фризовая шинель, горемыка неизвестно какого класса и чина, знающая одну только (увы!) слишком протертую русским забубенным народом дорогу, — в это время на другом конце города происходило событие, которое готовилось увеличить неприятность положения нашего героя.
От голоса до малейшего телодвиженья в
нем все было властительное, повелевающее, внушавшее в низших чинах если не уважение, то, по крайней мере, робость.
Осведомившись в передней, вошел
он в ту самую минуту, когда Чичиков не успел еще опомниться
от своего страха и был в самом жалком положении, в каком когда-либо находился смертный.
Вблизи ли производилась работа —
он был вдали
от нее; была ли она вдали —
его глаза отыскивали, что было поближе.
И трудолюбивая жизнь, удаленная
от шума городов и тех обольщений, которые
от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед
ним рисоваться, что
он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот тяжелый <урок>, если только выпустят
его и отдадут хотя часть.
— Как
он может этак, знаете, принять всякого, наблюсти деликатность в своих поступках, — присовокупил Манилов с улыбкою и
от удовольствия почти совсем зажмурил глаза, как кот, у которого слегка пощекотали за ушами пальцем.
«Да
он, вишь ты, востроногой!» — стали говорить мужики и даже почесывать в затылках, потому что
от долговременного бабьего управления
они все изрядно поизленились.
— Нет, барин, нигде не видно! — После чего Селифан, помахивая кнутом, затянул песню не песню, но что-то такое длинное, чему и конца не было. Туда все вошло: все ободрительные и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по всей России
от одного конца до другого; прилагательные всех родов без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло до того, что
он начал называть
их наконец секретарями.
Другая бумага содержала в себе отношение губернатора соседственной губернии о убежавшем
от законного преследования разбойнике, и что буде окажется в
их губернии какой подозрительный человек, не предъявящий никаких свидетельств и пашпортов, то задержать
его немедленно.
И
от этого было еще грустнее глядеть на
них.
То направлял
он прогулку свою по плоской вершине возвышений, в виду расстилавшихся внизу долин, по которым повсюду оставались еще большие озера
от разлития воды; или же вступал в овраги, где едва начинавшие убираться листьями дерева отягчены птичьими гнездами, — оглушенный карканьем ворон, разговорами галок и граньями грачей, перекрестными летаньями, помрачавшими небо; или же спускался вниз к поемным местам и разорванным плотинам — глядеть, как с оглушительным шумом неслась повергаться вода на мельничные колеса; или же пробирался дале к пристани, откуда неслись, вместе с течью воды, первые суда, нагруженные горохом, овсом, ячменем и пшеницей; или отправлялся в поля на первые весенние работы глядеть, как свежая орань черной полосою проходила по зелени, или же как ловкий сеятель бросал из горсти семена ровно, метко, ни зернышка не передавши на ту или другую сторону.
Потом показались трубки — деревянные, глиняные, пенковые, обкуренные и необкуренные, обтянутые замшею и необтянутые, чубук с янтарным мундштуком, недавно выигранный, кисет, вышитый какою-то графинею, где-то на почтовой станции влюбившеюся в
него по уши, у которой ручки, по словам
его, были самой субдительной сюперфлю, [Суперфлю — (
от фр. superflu) — рохля, кисляй.
Иногда, глядя с крыльца на двор и на пруд, говорил
он о том, как бы хорошо было, если бы вдруг
от дома провести подземный ход или чрез пруд выстроить каменный мост, на котором бы были по обеим сторонам лавки, и чтобы в
них сидели купцы и продавали разные мелкие товары, нужные для крестьян.
— Подлец ты! — вскрикнул Чичиков, всплеснув руками, и подошел к
нему так близко, что Селифан из боязни, чтобы не получить
от барина подарка, попятился несколько назад и посторонился.
(Из записной книжки Н.В. Гоголя.)] густой щетиною вытыкавший из-за ивы иссохшие
от страшной глушины, перепутавшиеся и скрестившиеся листья и сучья, и, наконец, молодая ветвь клена, протянувшая сбоку свои зеленые лапы-листы, под один из которых забравшись бог весть каким образом, солнце превращало
его вдруг в прозрачный и огненный, чудно сиявший в этой густой темноте.
Двести тысячонок так привлекательно стали рисоваться в голове
его, что
он внутренно начал досадовать на самого себя, зачем в продолжение хлопотни около экипажей не разведал
от форейтора или кучера, кто такие были проезжающие.
Но напрасно боялся
он: лицо Собакевича не шевельнулось, а Манилов, обвороженный фразою,
от удовольствия только потряхивал одобрительно головою, погрузясь в такое положение, в каком находится любитель музыки, когда певица перещеголяла самую скрыпку и пискнула такую тонкую ноту, какая невмочь и птичьему горлу.
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко
его руку, — не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница болит
от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне! Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из-за меня, из-за доставки мне жалованья прибавлены были подати на бедное сословие: и без того
ему трудно при этом множестве сосущих. Нет, Платон Михайлович, бог с
ним.
Зажмуря глаза и приподняв голову кверху, к пространствам небесным, предоставлял
он обонянью впивать запах полей, а слуху — поражаться голосами воздушного певучего населенья, когда
оно отовсюду,
от небес и
от земли, соединяется в один звукосогласный хор, не переча друг другу.
От такого предложения никто не мог отказаться. Свидетели уже при одном наименованье рыбного ряда почувствовали аппетит; взялись все тот же час за картузы и шапки, и присутствие кончилось. Когда проходили
они канцелярию, Иван Антонович кувшинное рыло, учтиво поклонившись, сказал потихоньку Чичикову...
Характера
он был больше молчаливого, чем разговорчивого; имел даже благородное побуждение к просвещению, то есть чтению книг, содержанием которых не затруднялся:
ему было совершенно все равно, похождение ли влюбленного героя, просто букварь или молитвенник, —
он всё читал с равным вниманием; если бы
ему подвернули химию,
он и
от нее бы не отказался.
Русский возница имеет доброе чутье вместо глаз;
от этого случается, что
он, зажмуря глаза, качает иногда во весь дух и всегда куда-нибудь да приезжает.
— Почтеннейший, я так был занят, что, ей-ей, нет времени. —
Он поглядел по сторонам, как бы
от объясненья улизнуть, и увидел входящего в лавку Муразова. — Афанасий Васильевич! Ах, боже мой! — сказал Чичиков. — Вот приятное столкновение!
Здесь-то стал
он требовать того, что другие требуют
от детей.
— Приятное столкновенье, — сказал голос того же самого, который окружил
его поясницу. Это был Вишнепокромов. — Готовился было пройти лавку без вниманья, вдруг вижу знакомое лицо — как отказаться
от приятного удовольствия! Нечего сказать, сукна в этом году несравненно лучше. Ведь это стыд, срам! Я никак не мог было отыскать… Я готов тридцать рублей, сорок рублей… возьми пятьдесят даже, но дай хорошего. По мне, или иметь вещь, которая бы, точно, была уже отличнейшая, или уж лучше вовсе не иметь. Не так ли?
— Ваше сиятельство, — сказал Муразов, — кто бы ни был человек, которого вы называете мерзавцем, но ведь
он человек. Как же не защищать человека, когда знаешь, что
он половину зол делает
от грубости и неведенья? Ведь мы делаем несправедливости на всяком шагу и всякую минуту бываем причиной несчастья другого, даже и не с дурным намереньем. Ведь ваше сиятельство сделали также большую несправедливость.
Довольно людей кормили сластями; у
них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины.