Неточные совпадения
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне
от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из
него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.
Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся
его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться
от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой;
он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала
ими людей
от себя, отбрасывала
их, и
они умалялись.
Он, усмехаясь, отмахивался
от людей...
Я узнал
от нее, что Цыганок — подкидыш; раннею весной, в дождливую ночь,
его нашли у ворот дома на лавке.
Они не всегда исполняли просьбу ее сразу, но бывало, что музыкант вдруг на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак, с силою отбрасывал
от себя на пол что-то невидимое, беззвучное и ухарски кричал...
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка
от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка.
Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
— Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал
он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе,
от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт.
Я тогда, как увидала
их, — обмерла
от радости, сердце заныло, слезы катятся, — ох, хорошо было!
Не боясь ни людей, ни деда, ни чертей, ни всякой иной нечистой силы, она до ужаса боялась черных тараканов, чувствуя
их даже на большом расстоянии
от себя. Бывало, разбудит меня ночью и шепчет...
Многие поумирали
от холода,
они — люди теплой стороны, мороз
им непривычен.
— Чего полно? Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на
них. Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а господь-от вложил в руки нам худое решето…
— Дурак, — повторила бабушка, отходя
от двери; дед бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом
его.
Нужно бежать вниз, сказать, что
он пришел, но я не могу оторваться
от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу, как
он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
И все-таки имя божие она произносила не так часто, как дед. Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред
ним нельзя было лгать — стыдно.
Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке. Было просто невозможно скрыть что-либо
от этого доброго бога, и, кажется, даже не возникало желания скрывать.
У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями
его рукою; в
них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили
от беды милостивци».
Меня не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел
от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что
они зовут меня Кашириным, а
они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу...
Молится Мироне год за годом,
Дуб-от молодой стал до облака,
С желудя
его густо лес пошел,
А святой молитве всё нет конца!
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит у Бога людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч
его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной
его сушит — не высушит,
Гнус
ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для
него,
Сам-от
он не в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать,
Это, вишь,
ему в наказанье дано...
Ничего особенного я не вижу на дворе, но
от этих толчков локтем и
от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет
его, — Хорошее Дело говорит тихонько...
Он дергал головою, как бы отгоняя мух, на меловом
его лице розовато вспыхивала улыбка,
от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
Дядя Петр тоже был грамотен и весьма начитан
от писания,
они всегда спорили с дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
— А чем лучше хомы твое? Нисколько
они богу не лучше! Бог-от, может, молитву слушая, думает: молись как хошь, а цена тебе — грош!
Почти каждый день на дворе,
от полудня до вечера, играли трое мальчиков, одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до того, что я различал
их только по росту.
Однажды я влез на дерево и свистнул
им, —
они остановились там, где застал
их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня, стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что
они станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но
они уже играли далеко
от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул
им в форточку окна...
Не бывает? Господи, да сколько же раз мертвые, даже изрубленные на куски, воскресали, если
их спрыснуть живою водой, сколько раз смерть была не настоящая, не божья, а
от колдунов и колдуний!
Старик крепко взял меня за плечо и повел по двору к воротам; мне хотелось плакать
от страха пред
ним, но
он шагал так широко и быстро, что я не успел заплакать, как уже очутился на улице, а
он, остановясь в калитке, погрозил мне пальцем и сказал...
— Никакого житья нет мне
от парнишки! Я
его до пяти раз старше, а
он меня — по матушке и всяко… и вралем…
Я видел, что с
ним всё чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе
он возвращается с работы; обычно
он отворял ворота не торопясь, петли
их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая
от боли.
Со двора в сад бежали какие-то люди,
они лезли через забор
от Петровны, падали, урчали, но все-таки было тихо до поры, пока дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии...
Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повертывая меня, точно мяч; ее большое тело было окутано теплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан,
его застегивали большие черные пуговицы
от плеча и — наискось — до подола. Никогда я не видел такого платья.
— Своевольник
он, совсем
от рук отбился, даже дедушку не боится… Эх, Варя, Варя…
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к
ним, рыдая
от радости, что вот
они так говорят невиданно хорошо,
от горя за
них и оттого, что мать приехала, и оттого, что
они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
Пришла мать,
от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у
них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а
они слушали ее молча, не перебивая. Теперь
они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать
им.
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил
его, и дед отказал
ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась матери, она сказала...
В первые же дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди
от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином,
он грозил ложкой и ворчал...
Когда я увидел
его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице,
от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь
ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, —
он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло: на другой же день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул
его прочь
от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, —
от одного из
них я едва не погиб.
— «А как ты догадалась, что про
них?» — «Полно-ко, говорю, отец, дурить-то, бросил бы ты эту игру, ну — кому
от нее весело?» Вздыхает
он: «Ах вы, говорит, черти, серые вы черти!» Потом — выспрашивает: что, дескать, дурак этот большой, — это про отца твоего, — верно, что дурак?
Смеется Максим-то: «Больно уж, говорит, забавно глядеть, как люди
от пустяка в страхе бегут сломя голову!» Поди, говори с
ним…
Скрыл ведь
он от полиции дело-то: «Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд да и свернулся в прорубь».
Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил
их с кровати, —
они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал
от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня.
Я тотчас же принялся за дело,
оно сразу, надолго и хорошо отвело меня
от всего, что делалось в доме, и хотя было всё еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес.
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал
от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба
они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
С утра до вечера мы с
ним молча возились в саду;
он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на
них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес
от солнца и росы, — у меня стало совсем хорошо.
— Теперь ты
от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут
они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.
Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов
от старости почернела, покривилась, часть
их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.
Положив на голову мне руку,
от которой исходил запах кипарисового дерева,
он спросил...
На эти деньги можно было очень сытно прожить день, но Вяхиря била мать, если
он не приносил ей на шкалик или на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна,
он старался заработать как можно больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где
он родился и откуда
его вывез дядя, вскоре по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что
он стоит на Каме, близко
от Волги.