Неточные совпадения
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится.
Он и учится и «большой». У
него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления
от начальства и
от родных.
Деревня была для нас символом приволья, свободы
от срочных занятий, простора, прогулок, картин крестьянской жизни, сельских работ, охоты, игр с ребятишками, искания ягод, цветов, трав. И попутно весь быт выступал перед вами, до самых
его глубоких устоев, до легенд и поверий древнеязыческого склада.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей
их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет,
от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей,
их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести?
Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе
от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Женившись,
он поселился в деревне, недалеко
от Нижнего, и стал чем-то вроде Л.Н.Толстого по проповеди опрощения и по опытам разных усовершенствований в домоводстве, по идеям сближения с народом и работе над
его просвещением, по более гуманному отношению к своим крепостным.
Но в истории русского сценического искусства Михаил Семенович — творец двух лиц: Фамусова и городничего, и, в меньшей степени, Кочкарева в «Женитьбе». Во всех трех этих «созданиях» я
его видел тогда юношей, уже значительно подготовленным к высшим запросам
от театра и игры актера.
От одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то, как
он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
По времени воспитания
он восходил к 20-м годам (родился в 1810 году), и
от него-то я с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения; не только о Михаиле Семеновиче (
он так
его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
Случилось так, что я видел
его тогда два раза и… в том числе в опере!
Он играл труса и хвастуна Фрелафа в «Аскольдовой могиле». А в «Горе
от ума» — Репетилова.
Когда было разрешено давать только третий акт «Горя
от ума»,
ему поручили роль князя Тугоуховского, в которой я
его и увидал впервые, до представления «Не в свои сани не садись».
И сестра и я сохраняли интимную связь с нашими кормилицами и знали своих молочных братьев и сестер. И прямо
от деревенских, и через дворовых мы узнавали множество вещей про деревенскую жизнь, помнили в лицо мужиков из дальних деревень,
их прозвища,
их родство с дворовыми.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что
он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись
он в «босяка», мы бы
от этого одного не преисполнились к
нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Привлекал университет, и прежде всего потому, что
он для нас являлся символом нашего освобождения
от запретов и зависимости жизни «малолетков»,
от унизительного положения школьников,
от домашнего надзора, хотя в последнее полугодие я и дома состоял уже почти что на правах взрослого.
Вообще, словесные науки стояли
от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал. Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два года.
Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии.
Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Казенных держали недурно,
им жилось куда лучше доброй половины своекоштных, которые и тогда освобождались
от платы, пользовались некоторыми стипендиями (например, сибиряки), получали
от казны даровой обед и даже даровую баню.
Такой светский искус я считаю положительно полезным.
Он отвлекал
от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а это совсем не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в самых богатых и блестящих домах, не делая долгов, не выходя из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
После нижегородской деревянной хоромины только что отстроенный казанский театр мог казаться даже роскошным. По фасаду
он был красивее московского Малого и стоял на просторной площадке, невдалеке
от нового же тогда дома Дворянского собрания. Если не ошибаюсь,
он и теперь после пожара на том же месте.
Барский, военный и чиновничий круг, населяющий в Киеве квартал Липки, весьма далек
от университета и вообще интеллигенции, и в
нем держится особый, сословно-бюрократический дух, скорее враждебный просветительным и передовым идеям, чем наоборот.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (
он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения.
Он любил поболтать с нами, говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями
от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму
он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял мне...
Вся губерния гудела толками о
его последнем увлечении девицей Колеминой, с которой
он позднее и убежал за границу
от жены и детей и прошел в Лондоне через всякие мытарства, вплоть до сидения в долговой тюрьме, откуда импресарио возил
его в концертную залу и ссужал фраком с капельмейстерской палочкой, после чего
его опять отвозили в „яму“.
Забот о школе для крестьян я не находил ни у нас, ни в соседних имениях. И лечили
их как придется, крестьян — знахарки, а дворовых кое-когда доктор. Больниц — никаких. Словом, тогдашний крепостной быт. У государственных крестьян (
их зовут там и до сих пор „однодворцами“) водились школы и даже сберегательные кассы; но быт
их не отличался
от быта крепостных, и, в общем,
они не считались зажиточнее.
Л-на, учителя грамматики,
он добывал
от гимназистов всевозможные поговорки и прибаутки из разночинских сфер.
Волгу уже начало затягивать"сало". На перевозе мы все чуть было не перекинулись через борт парома, так
его накренило
от разыгравшейся"погоды".
Нашим министром финансов был Михаил Мемнонов, довольно-таки опытный по этой части. Благодаря
его умелости мы доехали до Москвы без истории. Привалы на постоялых дворах и в квартирах были гораздо занимательнее, чем остановки на казенных почтовых станциях. Один комический инцидент остался до сих пор в памяти. В ночь перед въездом в Москву, баба, которую ямщик посадил на"задок"тарантаса, разрешилась
от бремени, только что мы сделали привал в трактире, уже на рассвете. И мы же давали ей на"пеленки".
Перед принятием меня в студенты Дерптского университета возник было вопрос: не понадобится ли сдавать дополнительный экзамен из греческого? Тогда
его требовали
от окончивших курс в остзейских гимназиях. Перед нашим поступлением будущий товарищ мой Л-ский (впоследствии профессор в Киеве), перейдя из Киевского университета на-медицинский факультет, должен был сдать экзамен по-гречески. То же требовалось и с натуралистов, но мы с 3-чем почему-то избегли этого.
И что же? За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда я видался с буршами, я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова была
их отчужденность
от всего того, что уже назрело в России.
Страдали
от остракизма мы, а не
они.
Затем, университет в
его лучших представителях, склад занятий, отличие
от тогдашних университетских городов, сравнительно, например, с Казанью, все то, чем действительно можно было попользоваться для своего общего умственного и научно-специального развития; как поставлены были студенты в городе; что
они имели в смысле обще-развивающих условий; какие художественные удовольствия; какие формы общительности вне корпоративной, то есть почти исключительно трактирной (по"кнейпам") жизни, какую вело большинство буршей.
При том же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало
от обихода, ограниченного университетом с
его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Его магистерская диссертация, защищенная до моего приезда в Дерпт, называлась:"О расселении болгар", а докторская, которую
он защищал при мне, уже в конце 50-х годов, написанная также по-латыни (тогда это еще требовалось
от словесника), носила такое трудно переваримое заглавие:"Об изменении формы управления в провинциях восточной империи".
В это время
он ушел в предшественников Шекспира, в изучение этюдов Тэна о староанглийском театре. И я стал упрашивать
его разработать эту тему, остановившись на самом крупном из предтеч Шекспира — Кристофере Марло. Язык автора мы и очищали целую почти зиму
от чересчур нерусских особенностей. Эту статью я повез в Петербург уже как автор первой моей комедии и был особенно рад, что мне удалось поместить ее в"Русском слове".
Он действительно разменялся, кидаясь
от театра (вплоть до водевиля) к этнографии, к разным видам полуписательской службы, состоя чиновником по специальным поручениям.
Это не помешало
ему пропечатать то удостоверение, какое я получил
от профессора Клауса.
Мой учебник (первую
его часть) весьма одобрил тогдашний профессор химии Лясковский, к которому я привез письмо
от Карла Шмидта. Мне и теперь кажется курьезным, что студент задумал целый учебник"собственного сочинения", и самая существенная часть
его — первая, удостоилась лестной рекомендации
от авторитетного профессора.
Вот что звенело в ушах дерптского студиоза — автора злосчастного руководства, когда
он шел
от Сухаревой башни к тому домику мещанки Почасовой (эта фамилия оставалась у меня в памяти десятки лет), где гостил у своего товарища.
Он уже сильно постарел и говорил невнятно
от вставной челюсти, которая у
него раз и выпала, но это случилось не при мне.
Но Писемский в своих"Людях сороковых годов"изображает тогдашние нравы далеко не в розовом свете; а
его эпоха отстояла
от студенческих годов профессора всего на какой-нибудь десяток лет.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo.
Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но
от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
Как и оказалось потом,
он стоял тогда уже совсем в стороне
от литературного движения.
Он ходил обыкновенно за прилавком —
от конторки до двери в узкую комнатку магазина (где потом была, кажется, меняльная лавочка) — и, размахивая руками, все говорил, представляя многое в лицах.
А я уже слышал
от своей родственницы,
его знакомой по Тамбову, что П.И. справлялся обо мне у ней и очень желал бы пригласить меня в сотрудники.
Встретил
он меня особенно любезно и повторил то, что я уже слышал
от моей тетки — барыни, получившей тогда как раз очень большое наследство и переехавшей из Тамбова, где ее муж служил.
Григорович известен был за краснобая, и кое-что из
его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же
он все выдумывать?! И
от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал, что Дружинин был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем
они состояли.
Как уроженец Нижнего я с детства наслушался тамошнего народного говора на"
он"и в городе,
от дворовых, мещан, купцов, и в деревне
от мужиков. Но нижегородский говор отличается
от костромского. Когда к нам в дом летом приходили работники костромские (плотники из Галичского уезда, почему народ, в том числе и наши дворовые, всегда звали
их"галки"), я прислушивался к
их говору и любил болтать с
ними.
Словом, никто уже в писательском мире — и тогда, и позднее, за целых сорок лет — не имел такого «акцента», как Писемский, и только в последние годы Максим Горький не освободился
от своего говора на «
он», совершенно в таком роде, как говорят у нас в Нижнем мастеровые, мещане, мелкие лавочники, семинаристы.
Тогда Тургенев
его уже отстранил
от своей особы, и реакционный романист мстил
ему за это всю жизнь.
А когда мы шли
от Соллогуба вдвоем, то Маркович всю дорогу сплетничал на
него, возмущался: какую тот ведет безобразную жизнь, как
он на днях проиграл
ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал
ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Она была к
нему искренно и честно привязана и прощала
ему все уклонения
от супружеского credo.
Ведь и Краевский в свое время далеко не представлял собою кладезя учености, а Пушкин считал
его выдающейся личностью, и
его знаменитый промах в энциклопедическом лексиконе Плюшара (Доен д'Аге) не помешал
ему сделать из"Отечественных записок"передовой орган 40-х годов и привлечь даровитейших и свободомыслящих людей
от Герцена и Белинского до Тургенева и того же Писемского.
При всей грубоватости
его натуры
он высоко ставил искусство и художественную литературу, и
ему не могло быть по душе направление критики, шедшее
от Чернышевского.