Неточные совпадения
Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге, не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны.
От этого в
нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
Он говорил просто, свободно переходя
от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Одно только нарушало
его спокойствие — это геморрой
от сидячей жизни; в перспективе представлялось для
него тревожное событие — прервать на время эту жизнь и побывать где-нибудь на водах. Так грозил
ему доктор.
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил
его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась
им эта сидячая жизнь — все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? —
Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты
от скуки ходишь к своей кузине?
— А в картах разве не одно и то же? А вот ты прячешься в
них от скуки…
—
От…
от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и
ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
Зато внизу, у Николая Васильевича, был полный беспорядок. Старые предания мешались там с следами современного комфорта. Подле тяжелого буля стояла откидная кушетка
от Гамбса, высокий готический камин прикрывался ширмами с картинами фоблазовских нравов, на столах часто утро заставало остатки ужина, на диване можно было найти иногда женскую перчатку, ботинку, в уборной
его — целый магазин косметических снадобьев.
В этом
он виноват был сам. Старухи давно уже, услыхав
его фамилию, осведомлялись, из тех ли
он Райских, которые происходили тогда-то
от тех-то и жили там-то?
Он отошел
от нее и в раздумье пожевал губами.
— Сейчас бы сказала: пожалуйста, пожалуйста, — досказал Райский. — А вы что скажете? — спросил
он. — Обойдитесь хоть однажды без «ma tante»! Или это ваш собственный взгляд на отступления
от правил, проведенный только через авторитет ma tante?
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту
от игры и сказала
им громко: «Что вы все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это
они?»
— Да, а ребятишек бросила дома —
они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то жизнь
их каждую минуту висит на волоске:
от злой собаки,
от проезжей телеги,
от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же, в бороздах на пашне, или тянется с обозом в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
— Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из себя, тысячу раз не спросили себя мысленно, там ли
он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели
от напрасно потерянной минуты или
от счастья, увидя, что
он там? И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что
его нет?
Например, говорит, в «Горе
от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] — все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за
него не выдали, полюбили другого,
он узнал, рассердился и уехал.
К удивлению
его, Райский сказал
ему от слова до слова, что
он говорил.
Райский только глядел, как проворно и крепко пишет
он цифры, как потом идет к
нему прежде брюхо учителя с сердоликовой печаткой, потом грудь с засыпанной табаком манишкой. Ничего не ускользнуло
от Райского, только ускользнуло решение задачи.
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у
него были глаза, разбирал, отчего
ему стало холодно, когда директор тронул
его за ухо, представил себе, как поведут
его сечь, как у Севастьянова
от испуга вдруг побелеет нос, и
он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает
от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать
его и прощаться с
ним, точно с осужденным на казнь.
У
него упали нервы:
он перестал есть, худо спал.
Он чувствовал оскорбление
от одной угрозы, и
ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у
него все хорошее, и вся
его жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам
он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Он содрогался
от желания посидеть на камнях пустыни, разрубить сарацина, томиться жаждой и умереть без нужды, для того только, чтоб видели, что
он умеет умирать.
Он не спал ночей, читая об Армиде, как она увлекла рыцарей и самого Ринальда.
Он сжимался в комок и читал жадно, почти не переводя духа, но внутренно разрываясь
от волнения, и вдруг в неистовстве бросал книгу и бегал как потерянный, когда храбрый Ринальд или, в романе мадам Коттен, Малек-Адель изнывали у ног волшебницы.
И все это, непохожее на текущую жизнь около
него, захватывало
его в свою чудесную сферу,
от которой
он отрезвлялся, как
от хмеля.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти
от современной жизни, но и тот казался
ему сух, не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а еще потом — как «Илиада».
Потом
он отыскивал в себе кротость, великодушие и вздрагивал
от живого удовольствия проявить
его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще всех
его самого.
Иногда, напротив,
он придет
от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется
ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и
он вдруг возгорится участием к
нему, говорит о
нем со слезами, отыскивает в
нем что-то таинственное, необычайное, окружит
его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
У Райского брызнули слезы и
от этой обиды, и
от доброты Сидорыча.
Он взглянул, как храпят первые ученики, и не выучил урока —
от гордости.
А что
он читал там, какие книги, в это не входили, и бабушка отдала
ему ключи
от отцовской библиотеки в старом доме, куда
он запирался, читая попеременно то Спинозу, то роман Коттен, то св. Августина, а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже Боккачио.
«Как это
он? и отчего так у
него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки,
от которых глаза вдруг ожили. И много ставил
он потом штрихов и точек, все хотел схватить эту жизнь, огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда
он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у
него.
Он стал было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: а, с, g, тянет за
ним Васюков, а смычок дерет
ему уши. То захватит
он две струны разом, то рука дрожит
от слабости: — нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу рука ходит.
А начинают
они от бедности, из куска хлеба — спроси: все большею частью вольноотпущенные, мещане или иностранцы, даже жиды.
Он тихонько утирал слезы, катившиеся по щекам, горел, млел
от своей мечты.
Оно все состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города,
от которого отделялось полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов — одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика, выстроенного
его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя, тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году, оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на
них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина,
от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей, по праздникам пирогами и бараниной; в Рождество жарили гусей и свиней; но нежностей в
их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости, остатки
от своего стола то той, то другой женщине.
В саду Татьяна Марковна отрекомендовала
ему каждое дерево и куст, провела по аллеям, заглянула с
ним в рощу с горы, и наконец
они вышли в село. Было тепло, и озимая рожь плавно волновалась
от тихого полуденного ветерка.
Не то так принимала сама визиты, любила пуще всего угощать завтраками и обедами гостей. Еще ни одного человека не выпустила
от себя, сколько ни живет бабушка, не напичкав
его чем-нибудь во всякую пору, утром и вечером.
Райский вспомнил это печальное предание, и у
него плечи немного холодели
от дрожи, когда
он спускался с обрыва, в чащу кустов.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь
от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил
его ножом; как, может быть, жена билась у ног
его, умоляя о прощении. Но
он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и себе.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой
от проклятого места. А между тем эта дичь леса манила
его к себе, в таинственную темноту, к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего»
он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках…
Он вышел
от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров.
Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл
его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб не было остановок
от пестроты.
Наконец вот выставка.
Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят
его имя. Кто-то изменил
ему, назвал
его, и толпа
от картины обратилась к
нему.
Только художник представился
ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у
него на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость.
Он вперяет мучительный взгляд в свою картину, то подходит к ней, то отойдет
от нее, задумывается…
В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию,
он рассказывал часто о
нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция,
от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого — все это у меня путалось.
— Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как
он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, — иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с
ним, по-детски, конечно,
от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но
он был, кажется, очень добр и несчастлив: у
него не было родных никого. Я принимала большое участие в
нем, и мне было с
ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..
— Да, упасть в обморок не
от того,
от чего вы упали, а
от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться
его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А
они, —
он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
— Не знаю, — равнодушно сказала она, —
ему отказали
от дома, и я не видала
его никогда.
— Перед вами являлась лицом к лицу настоящая живая жизнь, счастье — и вы оттолкнули
его от себя! из чего, для чего?
— Да, — перебил
он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку, не летит, а боязливо прячется в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина,
от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и узнайте другую жизнь. Когда запросит сердце свободы, не справляйтесь, что скажет кузина…
— Одна, дома, вы вдруг заплачете
от счастья: около вас будет кто-то невидимо ходить, смотреть на вас… И если в эту минуту явится
он, вы закричите
от радости, вскочите и… и… броситесь к
нему…