На ножах
1870
Глава третья
Свой своего не узнал
Возвратясь в Петербург после трехлетнего отсутствия, Горданов был уверен, что здесь в это время весь хаос понятий уже поосел и поулегся, — так он судил по рассказам приезжих и по тону печати, но стройность, ясность и порядок, которые он застал здесь на самом деле, превзошел его ожидания и поразили его. Никакой прежней раскольничьей нетерпимости и тени не было. Ученики в три года ушли много дальше своего учителя и представляли силу, которой ужаснулся сам Горданов. Какие люди! какие приемы! просто загляденье! Вот один уже заметное лицо на государственной службе; другой — капиталист; третий — известный благотворитель, живущий припеваючи на счет филантропических обществ; четвертый — спирит и сообщает депеши из-за могилы от Данта и Поэ; пятый — концессионер, наживающийся на казенный счет; шестой — адвокат и блистательно говорил в защиту прав мужа, насильно требующего к себе свою жену; седьмой литераторствует и одною рукой пишет панегирики власти, а другою — порицает ее. Все это могло поразить даже Горданова, и поразило. Ясно, что его обогнали и что ему, чтобы не оставаться за флагом, надо было сделать прыжок через все головы. Он и не сробел, потому что он тоже приехал не с простыми руками и с непустой головой: у него в заповедной сумке было спрятано мурзамецкое копье, от которого сразу должна была лечь костьми вся несметная рать и сила великая. Богатырю нашему только нужно было к тому копью доброе древко, и он немедленно же пустился поискать его себе в давно знакомом чернолеске.
Павел Николаевич вытребовал Ванскок, приветил ее, дал ей двадцать пять рублей на бедных ее староверческого прихода (которым она благотворила втайне) и узнал от нее, что литераторствующий ростовщик Тихон Кишенский развернул будто бы огромные денежные дела. Павел Николаевич в этом немножко поусомнился.
— На большие дела, голубка Ванскок, нужны и не малые деньги, — заметил он своей гостье, нежась пред нею на диване.
— А разве же у него их не было? — прозвенела в ответ Ванскок.
— Были? Вы «бедная пастушка, ваш мир лишь этот луг» и вам простительно не знать, что такое нынче называется порядочные деньги. Вы ведь, небось, думаете, что «порядочные деньги» это значит сто рублей, а тысяча так уж это на ваш взгляд несметная казна.
— Не беспокойтесь, я очень хорошо знаю, что значит несметная казна.
— Ну что же это такое, например, по-вашему?
— По-моему, это, например, тысяч двести или триста.
— Ага! браво, браво, Ванскок! Хорошо, вы, я вижу, напрактиковались и кое-что постигаете.
Помадная банка сделала ироническую гримаску и ответила:
— Ужа-а-сно! есть что постигать!
— Нет, право, навострилась девушка хоть куда; теперь вас можно даже и замуж выдавать.
— Мне эти шутки противны.
— Ну, хорошо, оставим эти шутки и возвратимся к нашему Кишенскому.
— Он больше ваш, чем мой, подлый жид, которого я ненавижу.
— Ну, все равно, но дело в том, что ведь ему сотню тысяч негде было взять, чтобы развертывать большие дела. Это вы, дитя мое, легкомысленностью увлекаетесь.
— Отчего это?
— Оттого, что я оставил его два года тому назад с кассой ссуд в полтораста рублей, из которых он давал по три целковых Висленеву под пальто, да давал под ваши схимонашеские ряски.
— Ну и что же такое?
— Да вот только и всего, неоткуда ему было, значит, так разбогатеть. Я согласен, что с тех пор он мог удесятерить свой капитал, но усотерить…
— А он его утысячерил!
Горданов посмотрел снисходительно на собеседницу и, улыбаясь, проговорил:
— Не говорите, Ванскок, такого вздора.
— Это не вздор-с, а истина.
— Что ж это, стало быть, у него, по-вашему, теперь до полутораста тысяч?
— Если не больше, — спокойно ответила Ванскок.
— Вы сходите с ума, — проговорил тихо Горданов, снова потягиваясь на диване. — Я вам еще готов дать пятьдесят рублей на вашу богадельню, если вы мне докажете, что у Кишенского был источник, из которого он хватил капитал, на который бы мог так развернуться.
— Давайте пятьдесят рублей.
— Скажите, тогда и дам.
— Нет, вы обманете.
— Говорю вам, что не обману.
— Так давайте.
— Нет, вы прежде скажите, откуда Тишка взял большой капитал?
— Фигурина дала.
— Кто-о-о?
— Фигурина, Алина Фигурина, дочь полицейского полковника, который тогда, помните, арестовал Висленева.
Горданов наморщил брови и с напряженным вниманием продолжал допрашивать:
— Что же эта Алина — вдова или девушка?
— Да, она не замужем.
— Сирота, стало быть, и получила наследство?
— Ничуть не бывало.
— Так откуда же у нее деньги? Двести тысяч, что ли, она выиграла?
— Отец ее награбил себе денег.
— Да ведь то отец, а она-то что же такое?
— Она украла их у отца.
— Украла?
— Что, это вас удивляет? Ну да, она украла.
— Что ж она — воровка, что ли?
— Зачем воровка, она до сих пор честная женщина: отец ее был взяточник и, награбивши сто тысяч, хотел все отдать сыну, а Алине назначил в приданое пять тысяч.
— А она украла все!
— Не все, а она разделила честно: взяла себе половину.
— Пятьдесят тысяч!
— Да; а другую такую же половину оставила брату просвистывать с француженками у Борелей да у Дононов и, конечно, сделала это очень глупо.
— Вы бы ничего не оставили?
— Разумеется, у ее брата есть усы и шпоры, он может звякнуть шпорами и жениться.
— А отец?
— У отца пенсион, да ему пора уж и издохнуть; тогда пенсион достанется Алинке, но она робка…
— Да… она робка? Гм!.. вот как вы нынче режете: она робка!.. то есть нехорошо ему чай наливает, что ли?
— Понимайте, как знаете.
— Ого-го, да вы взаправду здесь какие-то отчаянные стали.
— Когда пропали деньги, виновных не оказалось, — продолжала Ванскок после маленькой паузы.
— Да?
— Да; люди, прислуга их, сидели более года в остроге, но все выпущены, а виновных все-таки нет.
— Да ведь виновная ж сама Алина!
— Ну, старалась, конечно, не дать подозрения.
— Какое тут, черт, подозрение, уж не вы одни об этом знаете! А что же ее отец и брат, отчего же им это в носы не шибнуло?
— Может быть, и шибнуло, но на них узда есть — семейная честь. Их дорогой братец ведь в первостепенном полку служит, и нехорошо же для них, если сестрицу за воровство на Мытной площади к черному столбу привяжут; да и что пользы ее преследовать, денег ведь уж все равно назад не получить, деньги у Кишенского.
— У Кишенского!.. Все пятьдесят тысяч у Кишенского! — воскликнул Горданов, раскрыв глаза так, как будто он проглотил ложку серной кислоты и у него от нее внутри все загорелось.
— Ну да, не класть же ей было их в банк, чтобы ее поймали, и не играть самой бумагами, чтобы тоже огласилось. Кишенский ей разрабатывает ее деньги — они в компании.
— А-а, в компании, — прошипел Горданов. — Но почему же она так ему верит? Ведь он ее может надуть как дуру.
— Спросите ее, почему она ему верит? Я этого не знаю.
— Любва, что ли, зашла?
— Даже щенок есть.
— Она замуж за него, может быть, собирается?
— Он женат.
Горданов задумался и через минуту произнес нараспев:
— Так вот вы какие стали, голубчики! А вы, моя умница, знаете ли, что подобные дела-то очень удобно всплывают на воду по одной молве?
— Конечно, знаю, только что же значит бездоказательная молва, когда старик признан сумасшедшим, и все его показание о пропаже пятидесяти тысяч принимается, как бред сумасшедшего.
— Бред сумасшедшего! Он сумасшедший?
— Да-а-с, сумасшедший, а вы что же меня допрашиваете! Мы ведь здесь с вами двое с глаза на глаз, без свидетелей, так вы немного с меня возьмете, если я вам скажу, что я этому не верю и что верить здесь нечему, потому что пятьдесят тысяч были, они действительно украдены, и они в руках Кишенского, и из них уже вышло не пятьдесят тысяч, а сто пятьдесят, и что же вы, наконец, из всего этого возьмете?
— Но вы сами можете отсюда что-нибудь взять, любезная Ванскок! Вы можете взять, понимаете? Можете взять благородно, и не для себя, а для бедных вашего прихода, которым нечего лопать!
— Благодарю вас покорно за добрый совет; я пока еще не доносчица, — отвечала Ванскок.
— Но ведь вас же бессовестно эксплуатируют: себе все, а вам ничего.
— Что ж, в жизни каждый ворует для себя. Борьба за существование!
— Ишь ты, какая она стала! А вы знаете, что вы могли бы облагодетельствовать сотни преданных вам людей, а такая цель, я думаю, оправдывает всякие средства.
— Ну, Горданов, вы меня не надуете.
— Я вас не надую!.. да, конечно, не надую, потому что вы не волынка, чтобы вас надувать, а я…
— А вы хотели бы заиграть на мне, как на волынке? Нет, прошло то время, теперь мы сами с усами, и я знаю, чего вам от меня надобно.
— Чего вы знаете? ничего вы не знаете, и я хочу перевести силу из чужих рук в ваши.
— Да, да, да, рассказывайте, разводите мне антимонию-то! Вы хотите сорвать куртаж!
— Куртаж!.. Скажите, пожалуйста, какие она слова узнала!.. Вы меня удивляете, Ванскок, это все было всегда чуждо вашим чистым понятиям.
— Да, подобные вам добрые люди перевоспитали, полно и мне быть дурой, и я поняла, что, с волками живучи, надо и выть по-волчьи.
— Так войте ж! Войте! Если вы это понимаете! — сказал ей Горданов, крепко стиснув Ванскок за руку повыше кисти.
— Что вы это, с ума, что ли, сошли? — спокойно спросила его, не возвышая голоса, Ванскок.
— Живучи с волками, войте по-волчьи и не пропускайте то, что плывет в руки. Что вам далось это глупое слово «донос», все средства хороши, когда они ведут к цели. Волки не церемонятся, режьте их, душите их, коверкайте их, подлецов, воров, разбойников и душегубов!
— И потом?
— И потом… чего вы хотите потом? Говорите, говорите, чего вы хотите?.. Или, постойте, вы гнушаетесь доносом, ну не надо доноса…
— Я думаю, что не надо, потому что я ничего не могу доказать, и не хочу себе за это беды.
— Беды, положим, не могло быть никакой, потому что донос можно было сделать безымянный.
— Ну, сделайте?
— Но, я говорю, не надо доноса, а возьмите с них отсталого, с Кишенского и Фигуриной.
— Покорно вас благодарю!
— Вы подождите благодарить! Мы с вами станем действовать заодно, я буду вам большой помощник, неподозреваемый и незримый.
У Горданова зазвенело в ушах и в голове зароился хаос мыслей.
Ванскок заметила, что собеседник ее весь покраснел и даже пошатнулся.
— Ну, и что далее? — спросила она.
— Далее, — отвечал Горданов, весь находясь в каком-то тумане, — далее… мы будем сила, я поведу вам ваши дела не так, как Кишенский ведет дела Фигуриной…
— Вы все заберете себе!
— Нет, клянусь вам богом… клянусь вам… не знаю, чем вам клясться.
— Нам нечем клясться.
— Да, это прескверно, что нам нечем клясться, но я вас не обману, я вам дам за себя двойные, тройные обязательства, наконец… черт меня возьми, если вы хотите, я женюсь на вас… А! Что вы? Я это взаправду… Хотите, я женюсь на вас, Ванскок? Хотите?
— Нет, не хочу.
— Почему? Почему вы этого не хотите?
— Я не люблю ребятишек.
— У нас не будет, Ванскок, никаких ребятишек, решительно никаких не будет, я вам даю слово, что у нас не будет ребятишек. Хотите, я вам дам это на бумаге?
— Горданов, я вам говорю, вы сошли с ума.
— Нет, нет, я не сошел с ума, а я берусь за ум и вас навожу на ум, — заговорил Горданов, чувствуя, что вокруг него все завертелось и с головы его нахлестывают шумящие волны какого-то хаоса. — Нет; у вас будет пятьдесят тысяч, они вам дадут пятьдесят тысяч, охотно дадут, и ребятишек не будет… и я женюсь на вас… и дам вам на бумаге… и буду вас любить… любить…
И он, говоря это слово, неожиданно привлек к себе Ванскок в объятия и в то же мгновение… шатаясь, отлетел от нее на три шага в сторону, упал в кресло и тяжело облокотился обеими руками на стол.
Ванскок стояла посреди комнаты на том самом месте, где ее обнял Горданов; маленькая, коренастая фигура Помадной банки так прикипела к полу всем своим дном, лицо ее было покрыто яркою краской негодования, вывороченные губы широко раскрылись, глаза пылали гневом и искри лись, а руки, вытянувшись судорожно, замерли в том напряжении, которым она отбросила от себя Павла Николаевича.
Гордановым овладело какое-то истерическое безумие, в котором он сам себе не мог дать отчета и из которого он прямо перешел в бесконечную немощь расслабления. Прелести Ванскок здесь, разумеется, были ни при чем, и Горданов сам не понимал, на чем именно он тут вскипел и сорвался, но он был вне себя и сидел, тяжело дыша и сжимая руками виски до физической боли, чтобы отрезвиться и опамятоваться под ее влиянием.
Он чувствовал, что он становится теперь какой-то припадочный; прежде, когда он был гораздо беднее, он был несравненно спокойнее, а теперь, когда он уже не без некоторого запасца, им овладевает бес, он не может отвечать за себя. Так, чем рана ближе к заживлению, тем она сильнее зудит, потому-то Горданов и хлопотал скорее закрыть свою рану, чтобы снова не разодрать ее в кровь своими собственными руками.
Душа его именно зудела, и он весь был зуд, — этого состояния Ванскок не понимала. Справедливость требует сказать, что Ванскок все-таки была немножко женщина, и если не все, то нечто во всей только что происшедшей сцене она все-таки приписывала себе.
Это ей должно простить, потому что ей был уже не первый снег на голову; на ее житейском пути встречались любители курьезов, для которых она успела представить собою интерес, но Ванскок была истая весталка, — весталка, у которой недаром для своей репутации могла бы поучиться твердости восторженная Норма.