На ножах
1870
Глава одиннадцатая
Утро, которое хочет быть мудренее вечера
После ночи, которою заключился вчерашний день встреч, свиданий, знакомств, переговоров и условий, утро встало неласковое, ветреное, суровое и изменчивое. Солнце, выглянувшее очень рано, вскоре же затем нырнуло за серую тучу, и то выскакивало на короткое время в прореху облаков, то снова завешивалось их темною завесой. Внизу было тихо, но вверху ветер быстро гнал бесконечную цепь тяжелых, слоистых облаков, набегавших одно на другое, сгущавшихся и плывших предвестниками большой тучи.
На земле парило и пахло электрическою сыростию, дышать было тяжело, и нервными людьми овладело столь общее им предгрозовое беспокойство.
Иосаф Платонович Висленев спал, обливаясь потом, которого нимало не освежала струя воздуха, достигавшая до него в открытое окно.
Висленеву снились тяжелые сны с беспрестанными перерывами, как это часто бывает с людьми, уснувшими в сознании совершенной ими неловкости. Висленев во сне повернулся на другую сторону, лицом к окну: здесь было более воздуха и стало дышаться легче. Иосаф Платонович мало-помалу освобождался от своих снов и начал припоминать, что он в отеческом доме, но с этим вместе его кольнуло в сердце. «Что я здесь вчера делал?» — мелькнуло в его голове. «Где теперь этот ножик? Эта улика против меня. Надо встать и искать». Он раскрыл полусонные глаза и видит, что сновиденье ему не лжет: он действительно в родительском доме, лежит на кровати и пред ним знакомое, завешенное шторой окно. Он слышит шепот дрожащих древесных листьев и соображает, что солнце не блещет, что небо должно быть в тучах, и точно, вот штора приподнялась и отмахнулась, и видны ползущие по небу серые тучи и звонче слышен шепот шумящих деревьев, и вдруг среди всего этого в просвете рамы как будто блеснул на мгновение туманный контур какой-то эфирной фигуры, и по дорожному песку послышались легкие и частые шаги. Что бы это такое было? Во сне или наяву?
Висленев совсем пробудился, привстал на кровати, взглянул на окно и оторопел: его нож лежал на подоконнике.
Иосаф Платонович сорвался с кровати, быстро бросился к окну и высунулся наружу. Ни на террасе, ни на балконе никого не было, но ему показалось, что влево, в садовой калитке, в это мгновение мелькнул и исчез клочок светло-зеленого полосатого платья. Нет, Иосафу Платоновичу это не показалось: он это действительно видел, но только видел сбоку, с той стороны, куда не глядел, и видел смутно, неясно, почти как во сне, потому что сон еще взаправду не успел и рассеяться.
Висленев отступил от окна и потер себе лоб.
«Скверно я начинаю дебютировать дома!» — подумал он и, оглянувшись на стол, взял с него портфель, осмотрел надрез и царапину, и запер его в бюро.
Повернув ключ в замке, он прислушался: в зале кто-то тихо разговаривал шепотом.
«Сестра, значит, уж встала», — подумал Висленев и поглядел на часы. Было десять часов.
Иосаф Платонович тихо подкрался к двери, ведущей в зал, и прицелился глазом к замочной скважине.
Лариса в утреннем капоте сидела за чашкой чая и пред нею стояла высокая женщина в коричневом ситцевом платье.
«В этом сестрином платье нет ничего похожего на то, которое мелькнуло и садовой калитке. Кто же это был? Кто нашел, поднял и положил ножик? Неужто ее превосходительство, Александра Ивановна… или кто-нибудь из прислуги? Вот это был бы тогда сюрприз, это очень вежливо и до подлости догадливо, но это прескверно, на всякий случай… Мне просто одно спасение может быть в том, чтобы предоставить себя его великодушию… сказать ему все, открыть свое недоверие, покаяться, признаться… Вот, извольте видеть, проклятая судьба сама руками выдает меня этому человеку!.. Но надо же явиться, пора дать знать, что я проснулся».
Он сделал несколько шагов и остановился.
— Взглянуть в глаза сестре?.. ужасно!.. Но что же делать?.. Нужен кураж!.. Ну, напусти, Господи, смелость!
Он надел шлафрок и, отворив дверь в переднюю, крикнул:
— Лара, ты встала?
— Да; что тебе нужно, Joseph?
— О-о! голос нежен и ласков, — радостно заметил Висленев. — Нет, да ведь мало мудреного, что она и в самом деле, пожалуй, ничего и не поняла… Пришли, дружок, девушку дать мне умыться! — воскликнул он громко и, засвистав, смело зашлепал туфлями по полу.
В комнату его предстала двенадцатилетняя девочка с блестящим медным тазом и таким же кувшином и табуреткою.
Это была та самая девочка, которая ввела его вчера в сад. Она одета сегодня, как и вчера, в темном люстриновом платьице, с зеленым шерстяным фартуком.
«Есть зелень, да совсем не та», — подумал Висленев, засучивая рукава своей рубашки и приготовляясь умываться.
— Вас как зовут? — спросил он девочку.
— Меня-с? — переспросила она тоненьким голосом.
— Да-с, вас-с, — передразнил ее фистулой Висленев.
Девочка покраснела и отвечала, что ее зовут Малашей.
— Прекрасное имя! Вы им довольны или нет?
Девочка молчала.
— Довольны вы или нет, что вас зовут Малашей?
Опять молчание.
— Что же вы молчите? Не хотели бы вы, например, чтобы вас лучше звали Дуней или Сашей?
— Нет-с, не хочу-с.
— Отчего же вы не хотите? Стало быть, вам ваше имя нравится?
— Надо какое Бог дал-с.
— А-а! По-вашему, имена Бог дает; ну тогда это другое дело. А отец и мать у вас живы?
— Папенька в солдатах, а маменька здесь.
— Здесь в городе?
Девочка раскрыла большие, до сих пор полуопущенные глаза и отвечала не без удивления:
— Моя маменька здесь у нашей барышни в кухарках.
— У какой барышни?
— У Ларисы Платоновны.
— А-а, так вы вместе с маменькой?
— Вместе-с.
— Так это вам чудесно!
Девочка отмолчалась.
— И вам тоже моя сестра платит жалованье? — приставал к ней Висленев.
— Нет-с; барышня мне после будет платить, а теперь они маменьке платят, а меня только одевают.
— Вот что!.. И что же, много барышня нашила вам платьев?
Девочка сконфузилась, улыбнулась и, потупя глаза, отвечала:
— Много-с.
— Небось у вас, гляди, и розовое платье есть? — шутил Висленев.
— Есть-с и розовое.
— А? — переспросил Висленев, прерывая на минуту свое умыванье.
— Есть-с и розовое, и голубое есть, — отвечала девочка, осмеливаясь с быстротой, свойственною ее возрасту.
— И белое есть?
— И белое тоже есть-с.
— А зеленое?
— Зеленого нету-с.
— Что же так? — это плохо. Зеленое непременно нужно. Вы себе из маменькиного по крайней мере перешейте, когда она поносит его.
— У маменьки настоящего зеленого тоже нет-с.
— Настоящего зеленого тоже нет! Скажите, пожалуйста. А ее не настоящее зеленое платье какое же?
— Оно больше как коричневое.
— Ну вот видите: какое же уж это зеленое! Нет, вам к лету надо настоящее зеленое, — как травка-муравка. Ну да погодите, — моргнул он, — я барышню попрошу, чтоб она вам свое подарила: у нее ведь уж наверное есть зеленое платье?
— У них есть-с.
«Ага! вот оно кто это был!» — подумал Висленев и, взяв из рук девочки полотенце, сухо спросил:
— A y барышни зеленое платье какое и с какою отделкой?
— Крепоновое-с, с такою же и с отделкой-с.
«Опять не то», — подумал Висленев и затем, довольно скоро одевшись и сияя свежестью лица и туалета, вышел в залу к сестре.
Иосаф Платонович, появясь пред сестрой, старался иметь вид как можно более живой, веселый и беспечный.
— Я тебя перепугал немножко сегодня ночью, матушка-сестрица! — начал он, целуя руку Ларисы.
— Полно, пожалуйста, я уж про это забыла.
— Ты выспалась?
— О, как нельзя лучше! Я не люблю много спать. Вот чай и вот хлеб, — добавила она, подавая брату стакан и корзинку с печеньем.
— Постой!.. Но какой же ты разбойник, Лара! — отвечал, весело улыбаясь во все лицо и отступя шаг назад, Висленев.
— Что такое?
Лариса оглянулась.
— Как ты злодейски хороша!
— Ах, да перестань же наконец, Joseph!
— Да что же делать, когда я никак не привыкну?
Лариса засмеялась.
— Этот желтый цвет особенно идет к твоему лицу и волосам.
— Он идет ко всем брюнеткам.
— А кстати о цветах! — проговорил он и, оглянувшись, добавил полушепотом, — знаешь, какая преуморительная вещь: я, умываясь, разболтался с твоей маленькой камер-фрау.
— С Малашей?
— Да, и она мне рассказала все свои платья.
— Да, я знаю, она большая кокетка.
— Что же, ведь это ничего: то есть я хочу сказать, что когда кокетство не выходит из границ, так это ничего. Я потому на этом и остановился, что предел не нарушен: знаешь, все это у нее так просто и имеет свой особенный букет — букет девичьей старого господского дома, Я должен тебе сознаться, я очень люблю эти старые патриархальные черты господской дворни… «зеленого, говорит, только нет у нее». Я ей сегодня подарю зеленое платье — ты позволишь?
— Сделай милость.
— Да, а то она и в виду его не имеет: «у барышни, говорит, есть одно крепоновое зеленое».
— Я и того никогда не ношу.
— Отчего же не носишь? Тебе зеленый цвет должен быть очень к лицу.
— Так, не ношу.
— Почему же так? — шутил Иосаф Платонович. — Какая же ты странная с этими своими «таками». Никого не любит — «так», печенку кладет Подозерову — «так», зеленое платье сошьет и не носит — «так». А знаешь, нет действия без причины?
— Ах, Боже мой! еще и на это будто нужна причина? После этого я могу думать, что и ты имеешь особую причину допрашивать меня о зеленом платье?
— Конечно, конечно, есть и на это причина. Без причины ничего не делается.
— Ну, так мне мое зеленое платье не нравится.
— Ну, вот и причина! А вели мне его показать, пожалуйста.
— Вот фантазия!
— Ну, фантазия, — потешь мою фантазию. Ты так хороша, так безукоризненно хороша, все, что тобою сделано, все, что принадлежит тебе, так изящно, что я даже горжусь, принадлежа тебе в качестве брата. Малаша! — обратился он к девочке, проходившей в эту минуту чрез комнату, — принесите мне сюда барышнино зеленое платье.
— Ну, что за вздор, Joseph! — прошептала Лара.
— Ну, я тебя прошу.
— Принеси, — сказала Лариса остановившейся и ожидавшей ее приказания девочке.
Через минуту та явилась, высоко держа у себя над головой лиф, а через левую ее руку спускались целые волны легкого густо-зеленого крепона.
Висленев встал, взял платье, вывернул юбку и, притворно полюбовавшись свежими фестонами и уборками из той же материи, повторил несколько раз: «Прекрасное платье!» и отдал его назад.
Это опять было не то платье, которое ему было нужно.
— Я ужасно люблю со вкусом сделанные дамские наряды! — заговорил он с сестрой. — В этом, как ты хочешь, сказывается вся женщина; и в этом, должно правду сказать, наш век сделал большие шаги вперед. Еще я помню, когда каждая наша барышня и барыня в своих манерах и в туалете старались как можно более походить на une dame de comptoir, [продавщицу (франц.).] а теперь наши женщины поражают вкусом; это значит вкус получает гражданство в России.
— В таком случае ты много у себя отнимаешь, не желая поторопиться видеть Бодростину.
— А что?
— Уж эта женщина, конечно, вся вкус, изящество и прелесть.
— Будто она нынче так хороша!
— А будто она когда-нибудь была нехороша?
— Ну, Бог с ней: сколько бы она ни была прелестна, я ее видеть не хочу.
— За что это? позволь тебя спросить, Joseph.
— У нас есть старые счеты.
— Но все равно, — отвечала, подумав минуту, Лариса. — Тебе видеться с ней ведь неизбежно, потому что, если она еще неделю не переедет в деревню, то, верно, сама ко мне заедет, а Михайло Андреевич такой нецеремонливый, что, может, даже и нарочно завернет к нам. Тогда, встретясь с ним здесь или у Синтяниных, ты должен будешь отдать визит, и в барышах будет только то, что старик выйдет любезнее тебя.
— Ну, хорошо… не сегодня же ведь непременно?
— Конечно, можно и не сегодня.
— А что же, наша генеральша дома?
— Да; несколько минут тому назад была дома: мы с ней чрез окно прощались.
— Как, прощались?
— Она уехала к себе на хутор.
— Чего и зачем?
— Зачем? хозяйничать. Она полжизни там проводит и летом, и зимой.
— Что ж это за хутор? Дребедень какая-нибудь?
— Да; он не велик, но Alexandrine распоряжается им с толком и получает от него доходы.
— Вот видишь, а ты вчера говорила, что они бедны. И что же там дом есть у нее?
— Каютка в две крошечные комнатки: столовая и спальня ее с девочкой.
— С какою девочкой?
— Ас падчерицей, с Верой, с дочерью покойной Флоры.
— Ах, помню, помню: это, кажется, уродец какой-то, идиотка, если я не ошибаюсь?
— Она глухонемая, но вовсе не урод и уж совсем не идиотка.
— Что же это мне что-то помнится, как будто что-то такое странное говорили про это дитя?
— Не знаю, что ты слышал: Вера очень милая девочка, но слабого здоровья.
— Нет; именно я помню, что… ее считали, как это говорят, испорченною, что ли?
— Какой вздор! Она очень нервна и у нее бывает что-то вроде ясновидения.
— Вот страсти!
— Никаких страстей, она прекрасное дитя, и ее волнения бывают с ней не часто, но вчера она чем-то разгорячилась и плакала до обморока, и потому Alexandrine сегодня увезла ее на хутор… Это всегда помогает Вере: она не любит быть с отцом…
— А мачеху любит?
— О, бесконечно! она предчувствует малейшую ее неприятность, малейшее ее нездоровье и… вообще она ее тень или больше: они две живут одною жизнию.
— Александра Ивановна добра к ней?
— Стоит ли об этом спрашивать? К кому же Alexandrine не добра?
— Ко мне.
— Оставь, Joseph, я этого не знаю.
— Ну, Бог с тобой!.. А как же это?.. — заговорил он, не зная что спросить. — Да!.. Зачем же они поехали в такую пору?
— А что?
— Да вон дождь-то так и висит.
— Ну, что же за беда, это ведь недалеко, и у них резвая лошадь.
— Да, впрочем, в крытом экипаже ничего.
— Они поехали не в крытом экипаже.
— А в чем они поехали?
— В сером платье-с, — отвечала, подавая новый стакан чаю, девочка Малаша.
— Ты можешь отвечать, когда тебя спрашивают, — остановила ее Лариса и сама добавила брату, — они поехали, как всегда ездят: в тюльбюри.
— Вдвоем, без кучера?
— Они всегда вдвоем ездят туда, без кучера, живут там без прислуги.
— Совсем без прислуги?
— Работница им делает, что нужно.
— Вот чем покончила Александра Ивановна: пустынножительством!
— Ей, кажется, еще далеко до конца. А впрочем, я еще скажу: я не люблю судить о ней ни вправо, ни налево.
— Да не судить, а рассуждать… И ты там у нее бываешь на хуторе?
— И я, и тетушка, и дядя, и отец Евангел, и Подозеров: все мы бываем.
— Что ж, хорошо там у нее?
— Н… н… ничего особенного: садик, прудок, мельница, осиновый лесок, ореховый кустарник, много скота, да небольшое поле островком, вот и все.
— Как же это поле «островком» ты сказала?
— То есть вокруг, в одной меже, это здесь называют «островком».
— Да-да; а я думал, что это в самом деле какой-нибудь остров Калипсо.
— Мы все шутя называем этот хутор «островом».
— Любви?
— Нет: «забвения».
— Кто ж это дал ему такую романическую кличку? Конечно, Александра Ивановна, которая нуждается в забвении?
— Нет, — отвечала, поморщась, Лара, — это название дано Верой.
— Глухонемой?
— Да.
— Как же она это сказала?
— Она написала.
— А-а! Кто же это здесь ее научил писать?
— Alexandrine и отец Евангел.
— Что это за отец Евангел? Я уже не раз про него слышу.
— Это их приходский священник, хуторной, прекрасный человек: он Сашин и дядин друг.
— Он почему же умеет учить глухонемых?
— Он все на свете понемножку умеет, и Веру выучил читать и писать по собственной методе.
— Какое это ужасное несчастие ничего не слыхать и не иметь возможности ничего выговорить!
— Да; но ничего не видать это еще хуже. Маленькая Вера сравнивает себя со слепыми и находит, что она счастлива.
— Правда, правда, слепота гораздо хуже.
— А дядя Форов находит, что боль в боку и удушье еще хуже.
— Действительно хуже! А она, эта бедная девочка, ни звука не слышит и не произносит?
— Когда здесь, в проезд государя, были маневры, она говорит, что слышала, как дрожали стекла от пушек, но произносить… я не слыхала ни звука, а тетушка говорит, что она один раз слышала, как Вера грубо крикнула одно слово… но Бог знает, было ли это слово или просто непонятный звук…
— Что же это был за звук?
— Н… н… не знаю: это было при особом каком-то обстоятельстве, до моего приезда, я об этом не расспрашивала, а тетя говорит, что…
— Да; неприятное что-нибудь, конечно, — сказал Висленев.
— Нет, не неприятное, а страшное.
— Страшное! В каком же роде?
— Я, право, не умею рассказать. Вера такая нежная и легкая, как будто неземная, а голос вышел будто какой-то бас. Тетя говорит, что точно будто из нее совсем другой человек, сильный, сильный мужчина закричал…
— И какое же это было слово?
— Тетя уверяет, что Вера крикнула: «прочь»!
— На кого же она так крикнула?
— На отца, за мачеху. Впрочем, повторяю тебе, это тетя знает, а я не знаю.
— А знаешь что: пока мой Горданов теперь еще спит, схожу-ка я самый первый визит сделаю тетке, Катерине Астафьевне и Филетеру Ивановичу.
— Что ж, и прекрасно.
— Право! Кто что ни говори, а они родные и хорошие люди.
— Еще бы!
— Так, до свиданья, сестра, я пойду.
Лариса молча пожала брату руку, которую тот поцеловал, взял свою шляпу и трость и вышел.
Лариса посмотрела ему вслед в окно и ушла в свою комнату.
За час или за полтора до того, как Иосаф Платонович убирался и разговаривал с сестрой у себя в доме, на перемычке пред небольшою речкой, которою замыкалась пустынная улица загородной солдатской слободы, над самым бродом остановилось довольно простое тюльбюри Синтяниной, запряженное рослою вороною лошадью. Александра Ивановна правила, держа вожжи в руках, обтянутых шведскими перчатками, а в ногах у нее, вся свернувшись в комочек и положив ей голову на колени, лежала, закрывшись пестрым шотландским пледом, Вера. Снаружи из-под пледа виднелась только одна ее маленькая, длинная и бледная ручка, на которой выше кисти была обмотана черная резиновая тесьма широкополой соломенной бержерки.
Александра Ивановна, выезжая из города, бросила взгляд налево, на последний домик над речкой, и, увидав в одном из его окон полуседую голову Катерины Астафьевны, ласково кивнула ей и, подъехав к самой реке, остановила лошадь.
Майорша Форова была совсем одета, даже в шляпке и с зонтиком в руке, и во всем этом наряде тотчас же вышла из калитки и подошла к Синтяниной.
— Здравствуй, голубушка Саша! — сказала она, поставив ногу на ступеньку тюльбюри, и пожала руку Синтяниной. — А я не думала, что ты поедешь нынче на хутор.
— Вера нездорова, — отвечала мягко Синтянина. — А ты куда рано, Катя?
— Я к ранней обедне, хочется помолиться, — отвечала Форова, прислоняясь к щитку тюльбюри. — Что с Верой такое?
— Не говори, пожалуйста! — отвечала Синтянина, бросив взгляд на закрытую головку Веры.
Форова легонько приподняла закрывавший лицо ребенка угол пледа и тихо шепнула: «она спит?»
— Как села, так опустилась в ноги и заснула.
— И как она сегодня необыкновенно бледна!
— Да; она всю ночь не спала ни минуты.
— Отчего? — шепнула Форова.
— Что ты шепчешь? Она ведь не слышит.
— И как это странно и страшно, что она спит и все смотрит глазами, — проговорила Катерина Астафьевна, и с этим словом бережно и тихо покрыла пледом бледное до синевы лицо девушки, откинувшей головку с полуоткрытыми глазами на служащее ей изголовьем колено мачехи.
— Несчастное дитя! — заключила Форова, вздохнув и перекрестив ее. — Она рукой так и держится за твое платье.
— Я не могу себе простить, что я вчера ее оставляла одну. Я думала, что она спит днем, а она не спала, ходила пред вечером к отцу, пока мы сидели в саду, и ночью… представь ты… опять было то, что тогда…
— Да?
— Я только вернулась, легла и… ты понимаешь? я все же вчера была немножко тревожна…
— Да, да, понимаю, понимаю.
— Я лежу и никак не засну, все Бог знает что идет в голову, как вдруг она, не касаясь ногами пола, влетает в мою спальню: вся бледная, вся в белом, глаза горят, в обеих руках по зажженной свече из канделябра, бросилась к окну, открыла занавеску и вдруг… Какие звуки! Какие тягостные звуки, Катя! Так, знаешь: «а-а-а-а!» — как будто она хочет кого-то удержать над самою пропастью, и вдруг… смотрю, уж свечи на полу, и, когда я нагнулась, чтобы поднять их, потому что она не обращала на них внимания, кажется, я слышала слово…
Форова промолчала.
— Мне показалось, что как будто пронзительно раздалось: «кровь!»
— Господи помилуй! — произнесла, отодвигаясь, Форова и перекрестилась.
— Какое странное дитя!
— И я тебе скажу, я не нервна, но очень испугалась.
— Еще бы! Это кого хочешь встревожит.
— Я взяла ее сзади и посадила ее в кресла. Она была холодная как лед, или лучше тебе сказать, что ее совсем не было, только это бедное, больное сердце ее так билось, что на груди как мышонок ворочался под блузой, а дыханья нет.
— Бедняжка! какая тяжкая ее жизнь!
— Нет, ты дослушай же, Катя.
— Знаешь, меня всегда от этих вещей немножко коробит.
— Нет, это вовсе не страшно. Она вдруг схватила карандаш…
— И написала «кто я?» Не говори мне, я дрожу, когда она об этом спрашивает.
— А вот представь, совсем не то: она взяла карандаш и написала: «змей с трещеткой».
— Что это значит?
Синтянина пожала плечами.
— А где же кровь?
— Я ее об этом спросила.
— Ну и что же?
— Она показала рукой вокруг и остановила на висленевском флигеле. Конечно, все это вздор…
— Почем нам это знать, что это вздор, Сашура?
— О, полно, Катя! Что же может угрожать им? Нет, все это вздор, пустяки; но Вера была так тревожна, как никогда, и я все это тебе к тому рассказываю, чтобы ты не отнесла моего бегства к чему-нибудь другому, — договорила, слегка краснея, Синтянина.
— Ну да, поди-ка ты, стану я относить.
— Не станешь?
— Да, разумеется, не стану. Легко ли добро: есть от кого бежать.
Синтянина вздохнула.
— А ты знаешь, Катя, — молвила она, — что порочных детей более жаль, чем тех, которые нас не огорчают.
— Э, полно, пожалуйста, — отвечала Форова, энергически поправляя рукой свои седые волосы, выбившиеся у нее из-под шляпки. — Я теперь на много лет совсем спокойна за всех хороших женщин в мире: теперь, кроме дуры, ни с кем ничего не случится. Увлекаться уж некем и нечем.
— Но, ах! смотри! — воскликнула она, взглянув на девочку.
Вера во сне отмахнула с головы плед и, не просыпаясь, глядела полуоткрытыми глазами в лицо Синтяниной.
— Как страшно, — сказала Форова, — она точно следит за тобой и во сне и наяву. Прощай, Господь с тобой.
— Ты навестишь меня?
— Да, непременно.
— Мне надо кое-что тебе сказать.
— Скажи сейчас.
— Нет, это долго.
— А что такое? У тебя есть опасения?
— Да, но теперь прощай.
С этими словами Синтянина пустила лошадь вброд и уехала.
Висленев вышел со двора, раскрыл щегольской шелковый зонт, но, сделав несколько шагов по улице, тотчас же закрыл его и пошел быстрым ходом. Дождя еще не было; город Висленев знал прекрасно и очень скоро дошел по разным уличкам и переулкам до маленького, низенького домика в три окошечка. Это был опять тот же самый домик, пред которым за час пред этим Синтянина разговаривала с Форовой.
Висленев поглядел чрез окно внутрь домика и, никого не увидав тут, отворил калитку и вошел на двор. На него сипло залаяла старая черная собака, но тотчас же зевнула и пошла под крыльцо.
Из-под сарая вылетела стая кур, которых посреди двора поджидал голенастый красный петух, и вслед за тем оттуда же вышла бойкая рябая, востроносая баба с ребенком под одною рукой и двумя курицами — под другою.
— Милая, Филетер Иваныч дома? — осведомился Висленев.
— Ах, нету-ти их, нету-ти, ушедши они со двора, — отвечала с сожалением баба.
— А Катерина Астафьевна?
— Катерина Астафьевна были в саду, да нешто не ушли ли… Ступайте в сад.
— А ваша собака меня не укусит?
— Собака, нет; она не кусается, не поважена. Вот корова буренка… Тпружи, тпружи, дура! тпружи! — закричала баба, махая дитятей и курами.
Висленев вдруг почувствовал сзади у своего затылка нежное теплое дыхание, и в то же мгновение шляпа его слетела с головы вместе с несколькими вырванными из затылка волосами.
Иосаф Платонович вскрикнул и прыгнул вперед, а баба, бросив на землю кур и ребенка, быстро кинулась защищать гостя от коровы, которая спокойно жевала и трясла его соломенную шляпу.
Несколько ударов, которые женщина нанесла корове по губам, было достаточно, чтобы та освободила висленевскую шляпу, но, конечно, жестоко помятую и без куска полей.
— Это все барин, Филетер Иваныч, у нас таких глупостьев ее научили, — заговорила баба, подавая Висленеву его испорченную шляпу.
— Но она, однако, может быть еще и бодается? — осведомился Висленев, прячась за бабу от коровы, которая опять подходила к ним, пережевывая во рту кусок шляпы и медленно помахивая головой с тупыми круглыми глазами.
— Нет, идите; бодаться она редко бодается… разве только кто ей не понравится, — успокаивала баба, стремясь опять изловить кур и взять кричащее дитя.
— Ну, однако же, покорно вас благодарю. Я вовсе не желаю испытывать, понравился я ей или не понравился; а вы лучше проведите меня до саду.
Баба согласилась, и Висленев, под ее прикрытием, пошел скорыми шагами вперед, держась рукой за холщевый, вышитый красною бумагой передник своей провожатой.
Переступив за порог утлой ограды, он запер за собой на задвижку калитку и рассмеялся.
— Скажите, пожалуйста, вот вам и провинциальная простота жизни! А тут, чтобы жить, надо еще и коровам нравиться! Ну, краек! ну, сторонушка!
Он снял свою изуродованную шляпу, оглядел ее и, надев прорехой на затылок, пошел по узенькой, не пробитой, а протоптанной тропинке в глубь небольшого, так сказать, однодворческого сада. Кругом растут, как попало, жимолости, малина, крыжовник, корявая яблонька и в конце куст густой черемухи; но живой души человеческой нет.
Иосаф Платонович даже плюнул: очевидно, баба соврала; очевидно, Катерины Астафьевны здесь нет, а между тем идти назад… там корова и собака… Но в это самое мгновение Висленев дошел до черемухи и отодвинулся назад и покраснел. В пяти шагах от него, под наклонившеюся до земли веткой, копошился ворох зеленой полосатой материи, и одна рука ею обтянутая взрывала ножиком землю.
«Так вот это кто: это была тетушка!.. Ну, слава Богу! Испугаю же ее за то, что она меня напугала».
И с этим Висленев тихо, на цыпочках подкрался к кусту и, разведя свои руки в разные стороны, кольнул сидящую фигуру под бока пальцами, и вслед за тем раздались два разные восклика отчаянного перепуга.
Висленев очутился лицом к лицу с белокурым, средних лет мужчиной, одетым в вышесказанную полосатую материю, с изрядною окладистою бородой и светло-голубыми глазами.
— Что же это такое? — проговорил, наконец, Висленев.
— А уж об этом мне бы вас надлежало спросить, — отвечал собеседник.
— Я думал, что вы тетушка.
— Между тем, я своим племянникам дядя.
— Но позвольте, как же это так?
— А уж это опять мне вас позвольте спросить: как вы это так? Я червей копал, потому что мы с Филетером Иванычем собираемся рыбу удить, а вы меня под ребра, и испугали. Я Евангел Минервин, священник и майора Форова приятель.
Висленев хотел извиниться, но вместо того не удержался и расхохотался.
— Вот как у нас! — проговорил Евангел, глядя с улыбкой, как заливается Висленев. — Чего же это вы так ослабели?
— Да позвольте!.. — начал было Висленев и опять расхохотался.
— Вона! Ну смешливы же вы!
— Вы, отец Евангел, не говорите, пожалуйста… Я вас принял за тетушку, Катерину Астафьевну…
— Для чего так? я на нее не похож!
— Ну, вот подите же! я хотел с ней пошутить…
— Ну и что же: это ничего.
— Это меня ваш подрясник ввел в заблуждение: мне показалось, что это тетушкино платье.
— А у нее разве есть такое платье?
— Кажется… то есть я думаю…
— Нет; у вашей тетушки такового платья нет.
— А вы разве знаете?
— Разумеется, знаю: у нее серое летнее, коричневое и черное, что из голубого перекрашено, а белое, которое в прошлом году вместе с моею женой к причастью шила, так она его не носит. Да вы ничего: не смущайтесь, что пошутили, — вот если бы вы меня прибили, надо бы смущаться, а то… да что же это у вас у самих-то чепец помят?
— Представьте, это корова…
— А, а! буренка! она один раз пьяному казаку весь хохол на кичке съела, а животина добрая… питает. Вы из Питера?
— Да, из Питера.
— Ученый?
— Ну, не очень…
Висленев рассмеялся.
— Что так? Там будто как все ученые. К литературе привержены?
— Да, я писал.
— Статьи или изящные произведения?
— Статьи. А вы с дядюшкой много читаете?
— Одолеваем-таки. Изящную литературу люблю, но только писателей изящных мало встречаю. Поворот назад чувствую.
— Как поворот назад?
— А как же-с: разве вы его не усматриваете? Помните, в комедии господина Львова было сказано, что «прежде все сочиняли, а теперь-де описывают», а уж ныне опять все сочиняют: людей таких вовсе не видим, про каких пишут… А вот и отец Филетер идет.
В это время на тропинке показался майор Форов. Он был в старом, грязном-прегрязном драповом халате, подпоясанном засаленными шнурами; за пазухой у него был завязан ребенок, в левой руке трубка, а в правой книга, которую он читал в то самое время, как дитя всячески старалось ее у него вырвать.
— Чье же это у него дитя? — полюбопытствовал Висленев.
— А это солдатское… работницы Авдотьи. Ее, верно, куда-нибудь послали; впрочем ведь Филетер Иваныч детей страшно любят. Перестань читать, Филетер: вот тебя гость ждет.
Форов взглянул, перехватил в одну руку книгу и трубку, а другую протянул Висленеву.
— Торочку вы не видали? — спросил он.
— Нет, не видал.
— А она к вам пошла. Вы по какой улице шли: по Покровской или по Рождественской?
— По Рождественской.
— Ну, значит, просмотрели.
— А она в чем: в каком платье?
— А уж я ее платьев не знаю. А журналов новых, отец Евангел, нет: был у Бодростиной, был и у Подозерова, а ничего не добыл. Захватил книжонку Диккенса «Из семейного круга».
— Что ж, перечитаем: там «Габриэль и Роза» хороши.
— А теперь пойдем закусить, да и в дорогу. Вы любите закусывать? — отнесся он к Висленеву.
— Не особенно, а впрочем, с вами очень рад.
— А вам разве не все равно, с кем есть?
— Ну, не все равно. Да что же вы не спросите, кто мне шляпу обработал?
— А что же мне в этом за интерес? Известно, что если у кого ризы обветшали, так значит ремонентов нет.
— Чего ремонентов! это ваша корова!
— Ну и что ж? Плохого князя и телята лижут.
— Вы, Филетер Иваныч, чудак.
— Ну вот и чудак! Я чудак да не красен, а вы не чудак да спламенели не знай чего. Пойдемте-ка лучше закусывать.
— Только вина, извините, у меня нет, — объяснил Форов, подводя гостей к не покрытому скатертью столу, на котором стоял горшок с вареным картофелем, студень на поливеном блюде и водочный графинчик.
— Да у тебя и в баклажке-то оскудение израилево, — заметил Евангел, поднимая пустой графин.
— Что ж, нарядим сейчас послание к евреям, — отвечал Форов, вручая работнице графин и деньги.
— А я ведь совсем водки не пью, — сказал Висленев. — Вы не обидитесь?
— Чем это?.. Я издавна солист и аккомпанемента не ожидаю, один пью.
— Отец Евангел разве тоже не пьет?
— Не пью-с, — отвечал отец Евангел, разбирая у себя на ладони рассыпчатую картофелину.
— Мы пошлем за вином, Филетер Иваныч, если вы позволите?
— А сделайте милость, хоть за шампанским.
— Только если вы меня считаете, то я ведь и вина никакого не пью, — отвечал отец Евангел.
— Будто никакого?
— Вина решительно никакого.
— Ну рюмку хересу.
— Ну, так и быть: для вас рюмку хересу выпью.
Работница побежала, сдав опять своего ребенка Филетеру Ивановичу, и через несколько минут доставила вино и водку. Форов выпил водки и начал ходить по комнате.
— А что же вы, Филетер Иваныч, не закусываете? — заговорил Висленев.
— Истинные таланты не закусывают, — отвечал, не глядя на него, Форов.
Висленеву показалось, что майор с ним почему-то сух. Он ему это заметил, на что тот сейчас же отвечал:
— Я, сознаюсь вам, смущен, что это вы за птицу привезли, этого господина Горданова?
— А что такое?
— Да он мне не нравится.
— С каких это пор? Вы, кажется, с ним вчера соглашались?
— Да мало ли что соглашался? С иным и соглашаешься, да не любишь, а с другим и не согласен, да ладишь.
— Так вы вот какой: вы единомышленников, значит, немного цените?
— Да вы к чему мне это говорите? Мыслит всяк для себя.
— А партия?
— Партия? Так это значит я ее крепостной, что ли, что я ради партии должен подлеца в честь ставить?.. А чтоб она этого не дожидалась, сия партия!
— А Горданов прекрасный и очень умный человек.
— Не знаю-с, — отвечал майор. — Знаю только, что он целый вечер точно бурлацкую песню тянул «а-о-е», а живого слова не выберешь.
— Он говорил резонно.
— Да что же резонно, все его резоны, это, я говорю, все равно, что дождь на море, ничего не прибавляют. Интересно бы знать его дела и дела… Слышишь, отец Евангел, этот Горданов мужичонкам землишку подарил, да теперь выдурить ее у них на обмен хочет.
— Т-е-е-с! — сделал укоризненно, покачав головою, отец Евангел, у которого рот был изобильно наполнен горячим картофелем.
— Да это кто же вам сказал, что таковы Гордановские намерения?
— Да ведь вы же Подозерову об этом говорили. И вы сам и еще, милостивый государь, за такое дело взялись?.. Нехорошо!..
— Врет ваш Подозеров.
— Что-о? Подозеров врет? Ну это, во-первых, в первый раз слышу, а во-вторых, Подозеров мне и не говорил ничего.
— Подозеров сам-то очень хорош.
— Человек рабочий и честный, хотя идеалист.
— Очень честный, но никогда ни на что честное и в университете не умел откликнуться.
— А на что откликаться-то в университете, когда там надо учиться?
— Мало ли на что там в наше время приходилось откликаться! А ему какое дело, бывало, ни представь, все разрезонирует и выведет, что в нем содержания нет.
— Да ведь какое же, в самом деле, содержание можно найти в деле о бревне, упавшем и никого не убившем?
— Ну, я вижу, вы совсем подозеровский партизан здесь!
— Напротив, я совсем других убеждений, чем Подозеров…
— А не пора ли нам с тобой, друже Филетер, и в ход, — прервал отец Евангел.
— Идем, — отвечал Форов, и накинул на себя вместо халата парусинный балахон, забрал на плечи торбу, в карман книгу и протянул Висленеву руку.
— Куда вы? — спросил Иосаф Платонович.
— Туда, к Аленину верху.
— Где это, далеко?
— А верст с десяток отсюда, вот где горы-то видны, между Бодростинкой и Синтянинским хутором.
— Что ж вы там будете делать?
— В озере карасей половим, с росой трав порвем, а в солнцепек читать будем, в лесу на прохладе.
— Возьмите меня с собой.
Отец Евангел промолчал, а Форов сказал:
— Что ж, нам все равно.
— Так я иду.
— Идемте.
— А гроза вас не пугает?
— Нас — нет, потому что мы каждый с своей точки зрения жизнью не дорожим, а вот вы-то, пожалуй, лучше останьтесь.
— А что?
— Да гроза непременно будет, а кто считает свое существование драгоценным, тому жутко на поле, как облака заспорят с землей. Вы не поддавайтесь лучше этой гили, что говорят, будто стыдно грозы трусить. Что за стыд бояться того, с кем сладу нет!
— Нет, я хочу побродить с вами и посмотреть, как вы ловите карасей, как сбираете травы и пр., и пр. Одним словом, мне хочется побыть с вами.
— Так идем.
Они встали и пошли.
Выйдя на улицу, Форов и отец Евангел тотчас сели на землю, сняли обувь, связали на веревочку, перекинули себе через плеча и, закатав вверх панталоны, пошли вброд через мелкую речку. Висленев этого не сделал: он не стал разуваться и сказал, что босой идти не может; он вошел в реку прямо в обуви и сильно измочился.
Форов вытащил из кармана книжку Диккенса и зачитал рассказ о Габриэле и Розе.
Шли они, шли, и Висленеву показалось, что они уже Бог знает как далеко ушли, а было всего семь верст.
— Я устал, господа, — сказал Висленев.
— Что ж, сядем, отдохнем, — отвечал Евангел.
И они сели.
— Скажите, неужели вы всегда и дорогой читаете? — спросил Висленев.
— Ну, это как придется, — отвечал Форов.
— И всегда повести?
— По большей части.
— И не надоели они вам?
— Отчего же? Самая глупая повесть все-таки интереснее, чем трактат о бревне, упавшем и никого не убившем.
— Ну так вот же я вам подарок припас: это уж не о бревне, упавшем и никого не убившем, а о бревне, упавшем и убившем свободу.
И с этим Висленев вынул из кармана пальто и преподнес Форову книжку из числа изданных за границей и в которой трактовалась сущность христианства по Фейербаху.
— Благодарю вас, — отвечал майор, — но я, впрочем, этого барона фон-Фейербаха не уважаю.
— А вы его разве читали?
— Нечего у него читать-то, вот горе.
— Он разбирает сущность христианства.
— Знаю-с, и очень люблю эти критики, только не его, не господина Фейербаха с последователями.
— Они это очень грубо делают, — поддержал отец Евангел. — Есть на это мастера гораздо тоньше — филигранью чеканят.
— Да, разумеется, Ренан, например, я это знаю.
— Нет; да Ренан о духе мало и касается, он все по критике событий; но и Ренан-то в своих положениях тоже не ахти-мне; он шаток против, например, богословов современной тюбингенской школы. Вы как находите?
— Я, признаться сказать, всех этих господ не читал.
— А-а, не читали, жаль! Ну да это примером можно объяснить будет, хоть и в противном роде, вот как, например, Иоанн Златоуст против Василия Великого, Массильон супротив Боссюэта, или Иннокентий против Филарета московского.
— Ничего не понимаю.
— Одни увлекательней и легче, как Златоуст, Массильон и Иннокентий, а другие тверже и спористей, как Василий Великий, Боссюэт и Филарет. Ренан ведь очень легок, а вы если критикой духа интересуетесь, так Ламене извольте прочитать. Этот гораздо позабористей.
«Черт их знает, сколько они нынче здесь, по трущобам-то сидя, поначитались!» — подумал Висленев и добавил вслух:
— Да, может быть. Я мало этих вещей читал, да на что их? Это роскошь знания, а нужна польза. Я ведь только со стороны критики сущности христианства согласен с Фейербахом, а то я, разумеется, и его не знаю.
— Да вы с критикой согласны? Ну а ее-то у него и нет. Какая же критика при односторонности взгляда? Это в некоторых теперешних светских журналах ведется подобная критика, так ведь guod licet bovi, non licet Jovi, что приличествует быку, то не приличествует Юпитеру. Нет, вы Ламене почитайте. Он хоть нашего брата пробирает, христианство, а он лучше, последовательней Фейербаха понимает. Христианство — это-с ведь дело слишком серьезное и великое: его не повалить.
— Оно даже хлебом кормит, — вмешался Форов.
— Нет, оно больше делает, Филетер Иваныч, ты это глупо говоришь, — отвечал Евангел.
— А мне кажется, он, напротив, прекрасно сказал, и позвольте мне на этом с ним покончить, — сказал Висленев. — Хлеб, как все земное, мне ближе и понятнее, чем все небесные блага. А как же это кормит христианство хлебом?
— Да вот как. Во многих местах десятки тысяч людей, которые непременно должны умереть в силу обстоятельств с голоду, всякий день сыты. Петербург кормит таких двадцать тысяч и все «по сущности христианства». А уберите вы эту «сущность» на три дня из этой сторонушки, вот вам и голодная смерть, а ваши философы этого не видали и не разъяснили.
— Дела милосердия ведь возможны и без христианства.
— Возможны, да… не всяк на них тронется из тех, кто нынче трогается.
— Да, со Христом-то это легче, — поддержал Евангел.
— А то «жестокие еще, сударь, нравы в нашем городе», — добавил Форов.
— А со Христом жестокое-то делать трудней, — опять подкрепил Евангел.
— Скажите же, зачем вы живете в такой стране, где по-вашему все так глупо, где все добрые дела творятся силой иллюзий и страхов?
— А где же мне жить?
— Где угодно!
— Да мне здесь угодно, я здесь органические связи имею.
— Например?
— Например, пенсион получаю.
— И только?
— Н-н-ну… и не только… Я мужиков люблю, солдат люблю!
— Что же вам в них нравится?
— Прекрасные люди.
— А неужто же цивилизованный иностранец хуже русского невежды?
— Нет; а иностранный невежда хуже.
— А я, каюсь вам, не люблю России.
— Для какой причины? — спросил Евангел.
— Да что вы в самом деле в ней видите хорошего? Ни природы, ни людей. Где лавр да мирт, а здесь квас да спирт, вот вам и Россия.
Отец Евангел промолчал, нарвал горсть синей озими и стал ею обтирать свои запачканные ноги.
— Ну, природа, — заговорил он, — природа наша здоровая. Оглянитесь хоть вокруг себя, неужто ничего здесь не видите достойного благодарения?
— А что же я вижу? Вижу будущий квас и спирт, и будущее сено!
Евангел опять замолчал и наконец встал, бросил от себя траву и, стоя среди поля с подоткнутым за пояс подрясником, начал говорить спокойным и тихим голосом:
— Сено и спирт! А вот у самых ваших ног растет здесь благовонный девясил, он утоляет боли груди; подальше два шага от вас, я вижу огневой жабник, который лечит черную немочь; вон там на камнях растет верхоцветный исоп, от удушья; вон ароматная марь, против нервов; рвотный капытень; сон-трава от прострела; кустистый дрок; крепящая расслабленных алиела; вон болдырян, от детского родилища и мадрагары, от которых спят убитые тоской и страданием. Теперь, там, на поле, я вижу траву гулявицу от судорог; на холмике вон Божье деревцо; вон львиноуст от трепетанья сердца; дягиль, лютик, целебная и смрадная трава омег; вон курослеп, от укушения бешеным животным; а там по потовинам луга растет ручейный гравилат от кровотоока; авран и многолетний крин, восстановляющий бессилие; медвежье ухо от перхоты; хрупкая ива, в которой купают золотушных детей; кувшинчик, кукушкин лен, козлобород… Не сено здесь, мой государь, а Божья аптека.
И с этим отец Евангел вдруг оборотился к Висленеву спиной, прилег, свернулся калачиком и в одно мгновение уснул, рядом со спящим уже и храпящим майором. Точно порешили оба насчет Иосафа Платоновича, что с ним больше говорить не о чем.
Висленев такой выходки никак не ожидал, потому что он не видал никакой причины укладываться теперь и спать, и не чувствовал ни малейшего позыва ко сну; но помешать Форову и отцу Евангелу, когда они уж уснули, он, разумеется, не захотел, и решил побродить немножко по кустарникам. Походил, нашел две ягоды земляники и съел их, и опять вернулся на опушку, а Форов и Евангел по-прежнему спят. Висленеву стало скучно, он бы пошел и домой, но кругом тучится и погромыхивает гром, которого он не любит. Делать нечего, он снял пиджак, свернул его, подложил под голову и лег рядом с крепко спящим Форовым, сорвал былинку и, покусывая ее, начал мечтать. Мечты его были невыспренни, они витали все около его портфеля, около его трудных дел, около Петербурга, где у Висленева осталась нелюбимая жена и никакого положения, и наконец около того, как он появится Горданову и как расскажет ему историю с портфелем.
«Чем я позже ему это сообщу, тем лучше, — думал он, — чего же мне и спешить? Я с этим и ушел сюда, чтобы затянуть время. Пусть там после Горданов потрунит над моими увлечениями, а между тем время большой изобретатель. Подчинюсь моей судьбе и буду спать, как они спят».
Висленев оборотился лицом к Форову и закрыл глаза на все.
Долго ли он спал, он не помнил, но проснулся он вдруг от страшного шума и проницающей прохлады. Небо было черно, в воздухе рокотал гром и падали крупные капли дождя. Висленев увидал в этом достаточный повод поднять своих спутников и разбудил отца Евангела. Дождь усиливался быстро и вдруг пустился как из ведра, прежде чем Форов проснулся.
— Побежимте куда-нибудь? — упрашивал, метаясь на месте, Висленев.
— Да куда же бежать-с? Кругом поле, ни кола, ни двора, в город назад семь верст, до Бодростинки четыре, а влево не больше двух верст до Синтянина хутора, да ведь все равно и туда теперь не добежишь. Видите, какой полил. Ух, за рубашку потекло!
Отец Евангел стал на корточки, нагнул голову и выставил спину.
— Я говорил, что это будет, — проворчал Форов и тоже стал на колени точно так же, как и Евангел.
Среди ливня, обратившего весь воздух вокруг в сплошное мутное море, реяли молнии и грохотал, не прерывая, гром, и вот, весь мокрый и опустившийся, Висленев видит, что среди этих волн, погоняемых ветром, аршина два от земли плывет бледно-огненный шар, колеблется, растет, переменяет цвета, становится из бледного багровым, фиолетовым, и вдруг сверкнуло и вздрогнуло, и шара уж нет, но зато на дороге что-то взвилось, затрещало и повалилось.
Форов и Евангел подняли головы.
В трех шагах пред ними, в море волн, стоял двухместный фаэтон, запряженный четверней лошадей, из которых одна, оторвавши повод, стояла головой к заднему колесу и в страхе дрожала.
— Помогите, пожалуйста, — кричал из фаэтона человек с большими кудрями а la Béranger. [под Беранже (франц.).]
— Это Михаил Андреич, — проговорил, направляясь к экипажу, отец Евангел.
— Кто? — осведомился Висленев, идучи вслед за ним вместе с Форовым.
— Бодростин.
В фаэтоне сидел белый, чистый, очень красивый старик Бодростин и возле него молодой кавалерист с несколько надменным и улыбающимся лицом.
— А это вы, странники вечные! — заговорил, высовываясь из экипажа, Бодростин, в то время как кучер с отцом Евангелом выпутывали и выпрягали лошадь, тщетно норовившую подняться. — А это кто ж с вами еще! — любопытствовал Бодростин.
— А это приезжий к нам с севера, Висленев, — ответствовал майор Форов.
— Ах это ты, Есафушка! Здорово, дружок! Вот рад, да говорить-то некогда… Ты что ж, куда идешь?
— Пошел с ними, и сам не знаю, чего и куда, — отозвался Висленев.
— Да кинь ты их, бродяг, и поедем в город. Вот видишь, как ты измок, как кулик.
— Уж просто ни один Язон в Колхиде не знавал такого душа!
— Ну и садись. Володя, подвигайся, брат! Возьмем сего Язона, — добавил он, отстраня кавалериста. — Это мой племянник, сестры Агаты сын, Кюлевейн. Ну я беру у вас господина этого городского воробья! — добавил он, втягивая Висленева за руку к себе в экипаж, — он вам не к перу и не к шерсти.
— С Богом, — ответил Евангел.
Бодростин кивнул своею беранжеровскою головой, и фаэтон опять понесся над морем дождя и сетью реющих молний.
Висленев дрожал от холоду и сырости и жался, совестясь мочить своим смокшимся платьем соседей.
— Я просто мокр, как губка, и совсем никуда не гожусь, — говорил он, стараясь скрыть свое замешательство.
— Ну вздор, ничего, хороший молодец из воды должен сух выходить. Вот приедем к жене, она задаст тебе такого эрфиксу, что ты высохнешь и зарок дашь с приезда по полям не разгуливать, прежде чем друзей навестишь.
— А нет! Бога ради! Я не могу показаться Глафире Васильевне.
— Что тако-о-о-е? Не можешь показаться моей жене? Полно, пожалуйста, дурить-то.
— Я, право, Михаил Андреевич, не дурю, а не могу же я в таком печальном виде являться к Глафире Васильевне, — отпрашивался Висленев.
— Все это чистый вздор, облечем тебя в сухое белье и теплый халат, а тем временем тебе и другое платье принесут.
— Нет, воля ваша, я у своего дома сойду, переоденусь дома и приеду.
— Ну да, рассказывай, придешь ты, как же! Нет уж, брат, надо было ко мне сюда не садиться, а уж как сел, так привезу, куда захочу. У нас на Руси на то и пословица есть: «на чьем возу едешь, того и песенку пой».
Отменить этого не предвиделось никакой возможности: Бодростин неотразимо исполнял непостижимый и роковой закон, по которому мужья столь часто употребляют самые упорные усилия вводить к себе в дом людей, которых бы лучше им век не подпускать к своему порогу.
— Сей молодец яко старец, — проговорил Евангел, садясь с майором снова под межку.
— Межеумок, — отвечал нехотя Форов, и более они о Висленеве не говорили.
Под третьим кровом утро это началось еще иначе.
Глафира Васильевна Бодростина возвратилась домой с небольшим через четверть часа после того, как она вышла от Горданова. Она сама отперла бывшим у нее ключом небольшую дверь в оранжерею и через нее прошла по довольно крутой спиральной лестнице на второй этаж, в чистую комнату, где чуть теплилась лампада под низким абажуром и дремала в кресле молодая, красивая девушка в ситцевом платье.
Бодростина заперла за собой дверь и, тронув девушку слегка за плечо, бросила ей шинель и шляпу, а сама прошла три изящно убранные комнаты своей половины и остановилась, наконец, в кабинете, оклеенном темно-зелеными обоями и убранном с большим вкусом темно-зеленым бархатом и позолотой.
Девушка вошла вслед за нею и сказала:
— Вам есть письмо!
— Откуда так поздно?
— Швейцар мне прислал его, как только вы изволили уйти. Я сказала, что вы уже изволили започивать.
— На, — отвечала Бодростина, бросая на руки девушке свою бархатную куртку и жилет, — сними с меня сапоги и подай мне письмо, — добавила она, полуулегшись на диван, глубоко уходящий в нишу окна.
Девушка вышла и через минуту явилась с розовыми атласными туфлями и с серебряным подносом, на котором лежал большой конверт.
Глафира Васильевна взяла письмо, взглянула на адрес и покраснела.
«А-а! Наконец-то!» — шепнула она себе.
Девушка разула ее и надела на ее ноги туфли.
— Ложись спать! — приказала Бодростина.
Девушка поклонилась и вышла.
Глафира Васильевна встала, тихо обошла несколько раз вокруг комнаты, опустила занавесы дверей, отдернула занавесу окна, в нише которого помещался диван, и снова села здесь и наморщила лоб.
— Игра начинается большая и опасная! — носилось в ее голове. — Рискованнее и смелее я еще не задумывала ничего, и я выиграю… Я должна выиграть ставку, потому что ходы мои рассчитаны верно, и рука, мне повинующаяся, неотразима, но… Горданов хитер, и с ним нужна вся осторожность, чтоб он ранее времени не узнал, что он будет работать не для себя. Впрочем, я готова встретить все, и нам пора окончить с Павлом Николаевичем наши счеты!
Бодростина тихо вздохнула и, взяв неспешною рукой со стола письмо, разорвала конверт.
Письмо было на большом листе почтовой бумаги, исписанном вокруг чистым и красивым мужским почерком, внизу стояла подпись «Подозеров».
«Я получил четыре дня тому назад ваше письмо, — начинал автор. — Не нахожу слов, которыми мог бы отблагодарить вас за чувства, выраженные в ваших строках, которых я никогда не перестану помнить. Я не отвечал вам скоро потому, что хотел отвечать обстоятельно. Прежде всего я отвечу на ваше запрещение смеяться над вами. Это напрасно. Я не умею смеяться ни над кем и всегда отвечаю на всякий вопрос по совести, точно так же поступаю и в настоящем случае.
Вы напоминаете мне мой долг вам, напоминаете данное мною вам, при одном шуточном случае, серьезное слово безотговорочно и честно исполнить первое ваше требование, и в силу этого слова делаете для меня обязательным обстоятельный и чистосердечный ответ на ваше письмо, заключающее в себе и дружеский вопрос, и совет, и предостережение, и ваше предсказание. Вы разрешаете мне тоже, взамен всяких ответов, отделаться сознанием, что откровенность мне не по силам.
Очень благодарю вас за дарование мне такого легкого способа отступления, но, конечно, им не воспользуюсь: я буду с вами совершенно откровенен.
Я бы очень прямо отвечал вам, почему держу себя, как вы говорите, „так странно и двусмысленно“, если б я видел в моем поведении какую-нибудь двусмысленность и загадочность. Мне даже самому было бы приятно уяснить себе мои странности, но я, к крайней моей досаде, лишен способности их видеть. Мне кажется, что я живу, как все, одеваюсь, как все, ложусь спать и встаю в часы, более или менее обычные для всех, занимаюсь моею службой, посещаю моих немногочисленных друзей и мало забочусь о моих врагах, которых, по вашему замечанию, у меня очень много. Не смею вам противоречить, но если это и так, то что же я должен делать, чтоб уменьшить число моих недоброжелателей? Я не употреблял никаких стараний приобресть их вражду и не знаю, за что получил ее, не знаю и средства к умилостивлению их. Помогите мне, пожалуйста, и спросите первого человека, который выскажется ко мне пред вами враждебно, что я ему сделал худого? Этим вы мне дадите средство исправиться. Вы относите чувства моих недругов к моему безучастию „в общественных делах“ и ставите мне в укоризну мой отказ от продолжения секретарства по человеколюбивым учреждениям, в котором вы принимаете участие. Мне кажется, что вы правы: я действительно мало показываюсь в обществе, но это потому, что у меня очень хлопотливая служба, едва оставляющая мне сколько-нибудь времени для того, чтоб освежить мою голову страницей чтения. Поэтому же я отказался и от секретарства, и от всякого участия в благотворительных учреждениях, кроме посильной лепты моей, которую отдаю охотно. Я не могу действовать иначе, потому что прямое мое дело, которое я ежеминутно делаю, стоя у интересов крестьян, тоже есть дело благотворения, и оно непременно потерпело бы, если б я стал разделять свое время на стороны. Скажу вам более: я бы считал очень радостным фактом, если бы среди русских мужчин, имеющих определенные занятия, находилось как можно менее охотников вступаться в дела непосредственного благотворения. Зная характер этих дел, и характер, и цель большинства пристающих к ним лиц, я позволяю себе искреннейше желать, чтобы благотворение и помощь бедным, как прямые дела христианского милосердия, ведались приходами, а не людьми, занимающимися этими делами pour passer le temps. [чтобы провести время (франц.).] Я уверен, что это к тому непременно и придет, когда умножится число людей, в самом деле добрых и в самом деле соболезнующих о нуждающемся брате, а не ищущих себе связей и протекций насчет благотворения, как это делается. Я чувствую ложь в основе нынешней благотворительности и не хочу тратить сил и времени, нужных делу, служить которому я обязан присягой и добрым моим хотением. Вот вам разъяснение одной моей странности и последней неловкости, „завершившей, по вашим словам, цепь моих бестактностей“.
Вторая укоризна в том, что вы называете невниманием к своей репутации, может быть, еще более справедлива. Вы ставите мне в вину, что я „кажется“ никогда не употребляю никаких усилий для того, чтобы смирить зазнающуюся наглость. Слово „кажется“ вы поставили напрасно: вы могли бы даже сказать это совершенно утвердительно, и я признал бы неопровержимую правоту ваших слов; но вы неправы, приписывая это так называемому „презрительному индифферентизму к людям“ или „неспособности ненавидеть, происходящей от неспособности любить“. Здесь вы погрешаете в ваших заключениях. „Презрительного индифферентизма к людям“ во мне нет, и я его даже не понимаю: напротив, у меня через меру неосторожны и велики тяготения к одним людям, и я очень сильно чувствую отвращение от других, но ненавидеть я действительно не способен. Я, как человек очень дурно воспитанный, конечно, не свободен от злобности, и я даже могу ненавидеть, но я ненавижу одну мстительную ненависть, и за то ненавижу ее непримиримо. Наше дело сберегать себя от зла, к которому, к сожалению, более или менее склонны все люди, но ненавидеть человека и стараться мстить ему… это такая черная работа, от которой конечно, пожелает освободить себя всякий, как только он захочет вдуматься в существо дела. Вот вам объяснение моего мнимого незлобия: я не мстителен, больше по недосугу и по эгоизму.
Вы вообще желаете поднять во мне желание защищаться и, указывая на принца Гамлета, как на пример, достойный подражания, советуете усвоить из него „то, что в нем есть самого сильного“. Принц Гамлет — образец великий, и вы напрасно шутите, что будто бы его душа живет теперь во мне. Нет, к сожалению, это не так; но все-таки я чту и чувствую принца Гамлета, и я знаю, что у него было самое сильное, но это отнюдь ведь не желание мстить и издеваться, здесь только слабость принца, а сила его в любви его… в любви его не к Офелии, которую он, как женщину, любит потому, что „любит“, а в его любви к Горацио, которого „избрал он перед всеми“. Вы, конечно, помните эти прекрасные слова, за что он избран:
Страдая, ты, казалось, не страдал,
Ты брал удары и дары судьбы,
Благодаря за то и за другое,
И ты благословен!..
Дай мужа мне, которого бы страсть
Не делала рабом, и я укрою
Его души моей в святейших недрах,
Как я укрыл тебя.
Поистине, я во всей трагедии не знаю ничего величественнее этого, вообще малозамечаемого места; но здесь достоин подражания не нерешительный принц Гамлет, а Горацио, с которым у меня, к сожалению, только одно сходство, что я такой же „бедняк“, как он.
Далее вы советуете мне изменить мой образ жизни, но скажите, Бога ради, можно ли не быть самим собой ни для чего или, что еще хуже, измениться для того, чтобы быть хуже?.. Я это говорю потому, что вы мне советуете „окраситься“, потому что „белый цвет марок“, вы решительно сказали „интригуйте, как большинство, имейте все пороки, которые имеют все, не будьте мимозой, свертывающейся от всякого преткновения, будьте чем вы хотите: шулером, взяточником, ханжой, и вас кто-нибудь да станет считать своим, между тем как ныне, гнушаясь гадости людей, вы всем не только чужой, но даже ненавистный человек. Люди не прощают такого поведения: они не верят, что вы отходите для того, чтобы только отойти; нет, им кажется, что это не цель, а только средство, чтобы вредить им издали. Вредите им, и они будут гораздо спокойнее, чем находясь в догадках“. Вы очень наблюдательны, Глафира Васильевна! Это все очень верно, но не сами ли же вы говорили, что, чтоб угодить на общий вкус, надо себя „безобразить“. Согласитесь, это очень большая жертва, для которой нужно своего рода геройство. Как эгоист, я имею более близкую мне заботу: прежде чем нравиться людям, я не хочу приходить в окончательный разлад с самим собой. Как вы хотите, человеку можно простить эту манкировку и позволить заботиться немножко о своем самоусовершенствовании или, скромнее сказать, о собственном исправлении. Надо же немножко держать корректуру над самим собой, чтобы не дойти в конце концов до внутреннего разлада, за чем, конечно, всегда следует необходимость плясать по чужой дудке, к чему я совершенно неспособен. Вы указываете мне на существующую будто бы общую подготовку сразу сложиться в дружный союз против меня и предрекаете, что это будут силы, которые сломят всякую волю; но, Глафира Васильевна, я никогда и не считал себя героем, для одоления которого нужны были бы очень сложные силы вроде „всеобщего раздражения или всеобщего озлобления“, которые вы желаете отвратить от головы моей. Я гораздо скромнее и уступчивей, и все, на что я уповаю, это усвоенная мною себе привычка отходить от зла, творя этим благо и себе, и тому, кому я досадил. Я не претендую ни на какое место в обществе, ни на какое влияние; даже равнодушествую, как вы говорите, к общественному мнению, все потому, что я крайне доволен своим положением, в котором никто на свете не может заставить меня пожертвовать драгоценною для меня свободой совести, мыслей и поступков; я среди людей как среди моря: не все валы сердиты и не все и нахлестывают, а есть и такие, которые выносят. Я не хвалюсь друзьями, но они у меня есть. Если я, по вашим же словам, не смею рассчитывать на доброжелательство в обществе, то чему же, например, я обязан за ваше участие и внимание, последним доказательством которых мне служит лежащий предо мной листок, написанный вашею доброжелательною рукой? Неужто в самом деле тому, что я не хотел позволить где-то и кому-то говорить о вас вздорные и пустые слова, обстоятельство, которое вы помните с приводящим меня в стыд постоянством?.. Глафира Васильевна! я очень люблю Филетера Ивановича, но я готов разлюбить его за его болтливость, с которою он передал вам почти трактирную, недостойную сцену мою с Висленевым, который лепетал о вас что-то тогда, отнюдь не по зложелательству, а по тогдашнему, довольно многим общему влечению к так называвшейся „очистительной критике“. Форов не должен был ничего сообщать об этом случае, незначащем и недостойном никакого внимания, как и вы, мне кажется, не должны напоминать мне об этом, поселяя тем неприятное чувство к добродушному Филетеру Ивановичу. Попросить человека перестать говорить не совсем хорошо о женщине, поверьте, самый простой поступок, который всякий сделает по такому же естественному побуждению, по какому человек желает не видать неприятного зрелища или не слыхать раздирающих звуков. При известной слабости нервов и известной привычке потворствовать им, я в том случае, который стараюсь объяснить вам, поступил бы одинаково, какой бы женщины это ни касалось. И затем последнее: за приглашение ваше гостить лето у вас в Рыбацком я, разумеется, бесконечно вам благодарен, но принять его я не могу: как ни неприятно оставаться в городе, но я уехать отсюда не могу.
Примите и пр.
Бодростина сжала письмо в руке, посидела минуту молча, потом встала и, шепнув: «и ты благословен», вздохнула и ушла в свою спальню.
Через две минуты она снова появилась оттуда в кабинете в пышной белой блузе и с распущенными не длинными, но густыми темно-русыми волосами, зажгла пахитоску, открыла окно и, став на колени на диван, легла грудью на бархатный матрац подоконника.
«Он бежит меня и tant mieux [тем лучше (франц.).]». Она истерически бросила за окно пахитоску и, хрустнув пальцами обеих рук, соскользнула на диван, закрыла глаза и заснула при беспрестанных мельканиях слов: «Завтра, завтра, не сегодня — так ленивцы говорят: завтра, завтра». И вдруг пауза, лишь на рассвете в комнату является черноглазый мальчик в розовой ситцевой рубашке, барабанит и громко поет:
Бей, бей, барабан,
Маршируй впереди,
А кто спит, тот болван.
Поскорее буди!..
У Бодростиной дрожат веки, грудь подымается, и она хочет вскрикнуть: «брат! Гриша!», но открывает глаза… Ее комната освещена жарким светом изменчивого утра, девушка стоит пред Глафирой Васильевной и настойчиво повторяет ей: «Сударыня, вас ждут Генрих Иванович Ропшин».
Бодростина мгновенно вскочила, спросила мокрое полотенце, обтерла им лицо и велела привести гостя в бельведер.
— Мне красную шаль, — сказала она возвратившейся девушке и, накинув на плечи требуемую шаль, нетерпеливо вышла из комнаты и поднялась в бельведер.
В фонаре, залитом солнцем, стоял молодой человек, блондин, «нескверный и неблазный», с свернутым в трубку листом бумаги.
Заслышав легкие шаги входившей по лестнице Бодростиной, он встал и подбодрился, но при входе ее тотчас же снова потупил глаза.
Глафира Васильевна остановилась пред ним молча, молодой человек, не сказав ей ни слова, подал ей свернутый лист бумаги.
Глафира Васильевна взяла этот лист, пробежала его первые строки и, сдернув с себя красную шаль, сказала:
— Как здесь сегодня ярко! завесьте, пожалуйста, одно окно этим платком!
«Нескверный и неблазный» юноша молчаливо и робко исполнил ее приказание и, когда оглянулся, увидел Глафиру Васильевну, стоящую на своем месте, а свиток бумаги у ее ног.
Глафира была бледна как плат, но Ропшин этого не заметил, потому что на ее лицо падало отражение красной шали. Он наклонился к ногам окаменевшей Глафиры, чтобы поднять лист. Бодростина в это мгновение встрепенулась и с подкупающею улыбкой на устах приподняла от ног своих этого белого юношу, взяв его одним пальцем под его безволосый подбородок.
Тот истлел от блаженства и зашатался, не зная куда ему двинуться: вперед или назад?
— Оставьте мне это на два часа, — проговорила Бодростина, держа свиток и стараясь выговаривать каждый слог как можно отчетливее, между тем как язык ее деревенел и ноги подкашивались.
Ропшин, млея и колеблясь, поклонился и вышел.
С этим вместе Глафира Васильевна воскликнула: «я нищая!» и, пошатнувшись, упала без чувств на пол.
Через час после этой сцены в доме Бодростиной ветер ревел, хлестал дождь и гремел гром и реяли молнии.
Дурно запертые рамы распахнулись и в фонаре Бодростинского бельведера, и в комнате Горданова.
Последний, крепко заспавшийся, был разбужен бурей и ливнем; он позвонил нетерпеливо человека и велел ему открыть занавесы и затворить хлопавшую раму.
— Цветы! — доложил ему лакей, подавая букет. Горданов покосился на свежие розы, встал и подошел к окну.
— Ага! загорелась орифлама! — проговорил он, почесав себе шею, и, взяв на столе листочек бумаги, написал: «Дела должны идти хорошо. Проси мне у Тихона Ларионовича льготы всего два месяца: через два месяца я буду богат и тогда я ваш. Занятые у тебя триста рублей посылаю в особом конверте завтра. Муж твой пока еще служит и его надо поберечь».
Горданов запечатал это письмо и, надписав его «в Петербург, Алине Александровне Висленевой», подал конверт слуге, сказав: «Сию минуту сдай на почту, но прежде отнеси эти цветы Ларисе Платоновне Висленевой».
А огненная орифлама все горела над городом в одной из рам бельведера, и ветер рвал ее и хлестал ее мокрые каймы о железные трубы железных драконов, венчавших крышу хрустальной клетки, громоздившейся на крутой горе и под сильным ветром.
Теперь мы должны покинуть здесь под бурей всех наших провинциальных знакомых и их заезжих гостей я перенестись с тучного и теплого чернозема к холодным финским берегам, где заложен и выстроен на костях и сваях город, из которого в последние годы, доколе не совершился круг, шли и думали вечно идти самые разнообразные новаторы. Посмотрим, скрепя наши сердца и нервы, в некоторые недавно еще столь безобразные и неряшливые, а ныне столь отменившиеся от прошлого клочья этого гнезда, где в остром уксусе «сорока разбойников» отмачиваются и в вымоченном виде выбираются в житейское плаванье новые межеумки, с которыми надо ликовать или мучиться и многозаботливым Марфам, и безвестно совершающим свое течение Мариям.
Путь не тяжел, — срок не долог, и мы откочевываем в Петербург.