На ножах
1870
Глава двадцать первая
Ночь после бала
Меж тем как все это происходило, в залу вошел Ропшин. Он остановился в дверях и, пропустив мимо себя людей, выводивших Сида, окинул всех одним взглядом и сказал твердым голосом Горданову:
— Господа! я прошу всех вас отсюда удалиться.
— Это что такое? — спросил Горданов.
— Это такой порядок: необыкновенная смерть требует особенного внимания к трупу, и пока приедут власти, я никого сюда не пущу.
— Вы?
— Да, я. Я остаюсь один из тех, кому верил покойник и кому верит его вдова. Господа, я повторяю мою просьбу удалиться из залы.
— Что это за тон?
— Теперь, господин Горданов, не до тонов. Все вышли, уходите и вы, или…
— Или что? — спросил, сверкнув глазом, Горданов.
— Тише; здесь ведь не лес, а я — не он.
Горданов побледнел.
— Что это, глупость или намек? — спросил он запальчиво.
— Намек, а впрочем, как вам угодно, но я сейчас запираю зал, и если вы хотите здесь остаться, то я, пожалуй, запру вас.
— Тьфу, черт возьми! Да чьею волей и каким правом вы так распоряжаетесь?
— Волей вдовы, господин Горданов, ее же правом. Но дело кончено: я вас сейчас запираю. Вы, может быть, что-нибудь здесь позабыли? это вам завтра возвратят.
И Ропшин пошел к двери.
— Подождите! — крикнул, торопливо выскакивая за ним, Горданов, и когда Ропшин замкнул дверь, он добавил, — я сейчас пройду к Глафире Васильевне?
— К Глафире Васильевне? Нет, вы не трудитесь: это будет напрасно.
— Что-о?
— Я вам сказал что.
— Посмотрим.
Горданов тронулся вперед, но Ропшин его остановил.
— Вернитесь, господин Горданов, вы будете напрасно трудиться: ее дверь заперта для вас.
— Вы лжете!
— Смотрите. Она поручила мне беречь ее покой.
С этим Ропшин показал знакомый Горданову ключ и снова быстро спрятал его в карман. Павел Николаевич побледнел.
— Почему Глафира Васильевна не хочет меня видеть? — спросил он.
Ропшип улыбнулся и, пожав плечами, прошептал:
— Ей кажется… что на вас кровь, и я думаю то же самое, — и с этим Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину.
Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте.
В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь.
— Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку… И этот укол может быть трупный. Тьфу, сто дьяволов!.. И лаписа нет, и прижечь нечем… Скорей в город!
И он уехал.
Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал.
Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него.
Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал:
— Подлец, подлец, Горданов!..
— Это он его убил?
— Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою… Я… ничего не скрою.
— Да, да, будьте честны: говорите правду.
— Я все, все скажу, если меня помилуют.
— Вас помилуют.
— Хорошо. Я все скажу; но только одно… пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна.
Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли.
Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку.
При входе Ропшина она проворно встала и сказала:
— Послушайте… вы что же?..
Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове.
— Тсс!.. — сказал он, подняв таинственно руку, — теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но… вы понимаете?
— Да, я вас понимаю.
— Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то…
— Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека?
— Боже меня спаси! Никакой цены; но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям…
— Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению!
— Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве…
— Ну-с, и что же, что же вам надо за это?
— Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и…
— Ну и что же, что вам за это? — вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира.
— Ничего нового, — отвечал тихо Ропшин, и девственно поникая головой, еще тише добавил, — ровно ничего нового… но только… я бы хотел, чтоб это далее было согласно с законом и совестью.
Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела, как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого Ропшина… Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества.
— Ропшин! — воскликнула она, — смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться?
— Да.
— Вы безумный!
— Не знаю почему.
— Почему? вы презренное, гадкое насекомое.
— Но я один, — отвечал, пожав плечами, Ропшин, — одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, — заговорил он, делая шаг ближе, — что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и Горданов научили его убить вашего мужа.
— Этому нет доказательств!
— Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство… Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит, Лариса доносит… наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и… все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось.
— Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать. Его убили крестьяне.
— Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили.
— Да это так и сделано.
— Нет-с, не так.
Глафира оправилась и добавила:
— Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона.
— А если нет? А если на теле есть…
— Что может быть на теле?
— Трехгранная рана испанского стилета.
Глафира пошатнулась.
— Ваш хлыст? — спросил шепотом Ропшин.
— Его нет у меня.
— Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним: вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться.
Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад.
— Да, — повторил Ропшин, — я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак… я жду, что вы мне скажете?
— Сибирь или Ропшин? — выговорила, пристально глядя на него, Глафира.
— Я вас не притесняю.
— Благодарю. Ропшин или Сибирь?
— Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный — решайте.
— Я решила.
— Что выбрано?
— Ропшин.
— Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым — это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели извести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за Горданова… Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение. Далее, я останусь здесь на вашей половине…
— Здесь, теперь? — спросила Глафира в удивлении, открывая глаза: Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. — Это еще что значит?
— Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения.
— Но вы с ума сошли. Это все будут знать!
— Я этого-то и хочу.
— Зачем?
— Как зачем? затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при Ворошилове.
— При ком?
— При Ворошилове.
— При этом приезжем?
— Да, при приезжем.
— Кто же он такой?
— А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает.
Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала.
«И что же это такое наконец», — думала она, — «точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды».
На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: «Генрих!»
Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: «О, будь покойна», — и затем твердым голосом крикнул: «Входите! Кто там? Входите!»
На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина, возвратилась опять и сейчас же хочет видеть Глафиру.
— Я не могу никого видеть… Что ей нужно?
— Лариса Платоновна поехала с ними…
— Ну?
— И теперь их нет.
— Кого?.. Ларисы?
— Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь… и спрашивают Ларису Платоновну.
— Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город… Я теперь никого не могу принять.
— Напротив, — вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять Синтянину и в точности узнать, что такое случилось.
С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну.
— Что там еще, Alexandrine? — спросила, не поднимаясь с места, Глафира.
— Ужасное несчастие, — отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, — я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала.
— Но что же за записка?
— Вот она, читайте… — и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: «Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства».
— Что же было в конверте?
— Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где… нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим… каким-то человеком… Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда. Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее.
Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на Ропшина, произнесла только:
— Ворошилов… там… с фонарем… Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю… Что же такое все это может значить?
Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра.
Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною.
— Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу.
— Хорошо, — отвечала Бодростина и, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню.
Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал; генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум.
Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру.
Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она ими что-то держала и боялась с чем-то расстаться.
Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой.
Она объясняла, что боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли.
— Что же это были за люди?
Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч.
— Кто это был? кого она называет? — спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: «опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?»
Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали; она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться.
— Ее нельзя более беспокоить и принуждать, — сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа: девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит.
Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась; не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши.
Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке.