На ножах
1870
Глава пятая
На все ноги кован
Павел Николаевич Горданов, которого Висленев назвал «сиротою», не терпел никаких недостатков в своем временном помещении. Древняя худая слава губернских пристанищ для проезжающих теперь уже почти повсеместно напраслина. В большинстве сколько-нибудь заметных русских городов почти всегда можно найти не только чистый номер, но даже можно получить целый «ложемент», в котором вполне удобно задать обед на десять человек и вечерок на несколько карточных столов.
Такой ложемент из трех комнат с передней и ванной, и с особым ходом из особых сеней занял и Павел Николаевич Горданов. С него спросили за это десять рублей в сутки, — он не поторговался и взял помещение. Эта щедрость сразу дала Горданову вес и приобрела ему почтение хозяина и слуг.
Павел Николаевич на первых же порах объявил, что он будет жить здесь не менее двух месяцев, договорил себе у содержателя гостиницы особого слугу, самого представительного и расторопного изо всего гостиничного штата, лучший экипаж с кучером и парою лошадей, — одним словом, сразу стал не на обыкновенную ногу дюжинного проезжающего, а был редким и дорогим гостем. Его огромные юфтовые чемоданы, строченные цветным шелком и изукрашенные нейзильберными винтами и бляхами с именем Горданова; его гардероб, обширный как у актрисы, батистовое белье, громадные портфели и несессеры, над разбором которых отряженный ему слуга хлопотал целый час, проведенный Висленевым у сестры, все это увеличивало обаяние, произведенное приезжим.
Через час после своего приезда Павел Николаевич, освежившись в прохладной ванне, сидел в одном белье пред дорожным зеркалом в серебряной раме и чистил костяным копьецом ногти.
Горданов вообще человек не особенно представительный: он не высок ростом, плечист, но не толст, ему тридцать лет от роду и столько же и по виду; у него правильный, тонкий нос; высокий, замечательно хорошо развитый смелый лоб; черные глаза, большие, бархатные, совсем без блеска, очень смышленые и смелые. Уста у него свежие, очерченные тонко и обрамленные небольшими усами, сходящимися у углов губ с небольшою черною бородкой. Кисти ослепительно белых рук его малы и находятся в некоторой дисгармонии с крепкими и сильно развитыми мышцами верхней части. Говорит он голосом ровным и спокойным, хотя левая щека его слегка подергивается не только при противоречиях, но даже при малейшем обнаружении непонятливости со стороны того, к кому относится его речь.
— Человек! как вас зовут? — спросил он своего нового слугу после того, как выкупавшись и умывшись, сел пред зеркалом.
— Ефим Федоров, ваше сиятельство, — отвечал ему лакей, униженно сгибаясь пред ним.
— Во-первых, я вас совсем не спрашиваю, Федоров вы или Степанов, а во-вторых, вы не смейте меня называть «вашим сиятельством». Слышите?
— Слушаю-с.
— Меня зовут Павел Николаевич.
— Слушаю-с, Павел Николаевич.
— Вы всех знаете здесь в городе?
— Как вам смею доложить… город большой.
— Вы знаете Бодростиных?
— Помилуйте-с, — отвечал, сконфузясь, лакей.
— Что это значит?
— Как же не знать-с: предводитель!
— Узнайте мне: Михаил Андреевич Бодростин здесь в городе или нет?
— Наверное вам смею доложить, что их здесь нет, — они вчера уехали в деревню-с.
— В Рыбецкое?
— Так точно-с.
— Вы это наверно знаете?
— У нас здесь на дворе почтовая станция: вчера они изволили уехать на почтовых.
— Все равно: узнайте мне, один он уехал или с женой?
— Супруга их, Глафира Васильевна, здесь-с. Они, не больше часу тому назад, изволили проехать здесь в коляске.
Горданов лениво встал, подошел к столу, на котором был расставлен щегольской письменный прибор, взял листок бумаги и написал: «Я здесь к твоим услугам: сообщи, когда и где могу тебя видеть».
Запечатав это письмо, он положил его под обложку красиво переплетенной маленькой книжечки, завернул ее в бумагу, снова запечатал и велел лакею отнести Бодростиной. Затем, когда слуга исчез, Горданов сел пред зеркалом, развернул свой бумажник, пересчитал деньги и, сморщив с неудовольствием лоб, долго сидел, водя в раздумьи длинною ручкой черепаховой гребенки по чистому, серебристому пробору своих волос.
В это время в дверь слегка постучали.
Горданов отбросил в сторону бумажник и, не поворачиваясь на стуле, крикнул:
— Войдите!
Ему видно было в зеркало, что вошел Висленев.
— Фу, фу, фу, — заговорил Иосаф Платонович, бросая на один стул пальто, на другой шляпу, на третий палку. — Ты уже совсем устроился?
— Как видишь, сижу на месте.
— В полном наряде и добром здоровьи!
— Даже и в полном наряде, если белье по-твоему составляет для меня полный наряд, — отвечал Горданов.
— Нет, в самом деле, я думал, что ты не разобрался.
— Рассказывай лучше, что ты застал там у себя и что твоя сестра?
— Сестра еще похорошела.
— То была хороша, а теперь еще похорошела?
— Красавица, брат, просто волшебная красавица!
— Наше место свято! Ты меня до крайности интересуешь похвалами ее красоте.
— И не забудь, что ведь нимало не преувеличиваю.
— Ну, а твоя, или ci-devant [прежняя (франц.).] твоя генеральша… коварная твоя изменница?
— Ну, та уж вид вальяжный имеет, но тоже, черт ее возьми, хороша о сю пору.
— За что же ты ее черту-то предлагаешь? Расскажи же, как вы увиделись, оба были смущены и долго молчали, а потом…
— И тени ничего подобного не было.
— Ну ты непременно, чай, пред ней балет протанцевал, дескать: «ничтожество вам имя», а она тебе за это стречка по носу?
— Представь, что ведь в самом деле это было почти так.
— Ну, а она что же?
— Вообрази, что ни в одном глазу: шутит и смеется.
— В любви клянется и изменяет тут же шутя?
— Ну, этого я не сказал.
— Да этого и я не сказал; а это из Марты, что ли, — не помню. А ты за которой же намерен прежде приударить?
Висленев взглянул на приятеля недоумевающим взглядом и переспросил:
— То есть как за которою?
— То есть за которою из двух?
— Позволь, однако, любезный друг, тебе заметить, что ведь одна из этих двух, о которых ты говоришь, мне родная сестра!
— Тьфу, прости, пожалуйста, — отвечал Павел Николаевич: — ты меня с ума сводишь всеми твоими рассказами о красоте, и я, растерявшись, горожу вздор. Извини, пожалуйста: а уж эту последнюю глупость я ставлю на твой счет.
— Можешь ставить их на мой счет сколько угодно, а что касается до ухаживанья, то нет, брат, я ни за кем: я, братец, тон держал, да, серьезный тон. Там целое общество я застал: тетка, ее муж, чудак, антик, нигилист чистой расы…
Скажи, пожалуйста! а здесь и они еще водятся?
Висленев посмотрел на него пристально и спросил:
— А отчего же им не быть здесь? Железные дороги… Да ты постой… ведь ты его должен знать.
— Откуда и почему я это должен?
— А помнишь, он с Бодростиным-то приезжал в Петербург, когда Бодростин женился на Глафире? Такой… бурбон немножко!
— Нос с красниной?
— Да, на нутро немножко принимает.
— Ну помню: как бишь его фамилия?
— Форов.
— Да, Форов, Форов, — меня всегда удивляла этимология этой фамилии. Ну, а еще кто же там у твоей сестры?
— Один очень полезный нам человек.
— Нам? — удивился Горданов.
— Да; то есть тебе, самый влиятельный член по крестьянским делам, некто Подозеров. Этого, я думаю, ты уж совсем живо помнишь?
— Подозеров?.. я его помню? Откуда и как: расскажи, сделай милость.
— Господи! Что ты за притворщик!
— Во-первых, ты знаешь, я все и всех позабываю. Рассказывай: что, как, где и почему я знал его?
— Изволь: я только не хотел напоминать тебе неприятной истории: этот Подозеров, когда все мы были на четвертом курсе, был распорядителем в воскресной школе.
Горданов спокойно произнес вопросительным тоном:
— Да?
— Ну да, и… ты, конечно, помнишь все остальное?
— Ничего я не помню.
— История в Ефремовском трактире?
— И никакой такой истории не помню, — холодно отвечал Горданов, прибирая волосок к волоску в своей бороде.
— Так я тебе ее напомню.
— Сделай милость.
— Мы зашли туда все вчетвером: ты, я, Подозеров и Форов, прямо с Бодростинской свадьбы, и ты хотел, чтобы был выпит тост за какое-то родимое пятно на плече или под плечом Глафиры Васильевны.
— Ты, друг любезный, просто лжешь на меня; я не дурак и не могу объявлять таких тостов.
— Да; ты не объявлял, но ты шепнул мне на ухо, а я сказал.
— Ах ты сказал… это иное дело! Ты ведь тоже тогда на нутро брал, тебе, верно, и послышалось, что я шептал. Ну, а что же дальше? Он, кажется, тебя побил, что ли?
— Ну, вот уж и побил! ничего подобного не было, но он заставил меня сознаться, что я не имею права поднимать такого тоста.
— Однако, он, значит, мужчина молодец! Ну, ты, конечно, и сознался?
— Да; по твоему же настоянию и сознался: ты же уговорил меня, что надо беречь себя для дела, а не ссориться из-за женщин.
— Скажи, пожалуйста: как это я ничего этого не помню?
— Ну полно врать: помнишь! Прекрасно ты все помнишь! Еще по твоему же совету… ты же сказал, что ты понимаешь одну только такую дуэль, по которой противник будет наверняка убит. Что, не твои это слова?
— Ну, без допроса, — что же дальше?
— Пустили слух, что он доносчик.
— Ничего подобного не помню.
— Ты, Павел Николаич, лжешь! это все в мире знают.
— Ну да, да, Иосаф Платоныч, непременно «все в мире», вы меньшею мерой не меряете! Ну и валяй теперь, сыпь весь свой дикционер: «всякую штуку», «батеньку» и «голубушку»… Эх, любезный друг! сколько мне раз тебе повторять: отучайся ты от этого поганого нигилистического жаргона. Теперь настало время, что с порядочными людьми надо знаться.
— Ну, так просто: все знают.
— Ошибаешься, и далеко не все: вот здешний лакей, знающий здесь всякую тварь, ничего мне не доложил об этаком Подозерове, но вот в чем дело: ты там не того?..
— Что такое?
— Балет-то танцевал, а, надеюсь, не раскрывался бутоном?
— То есть в чем же, на какой предмет, и о чем я могу откровенничать? Ты, ведь, черт знает, зачем меня схватил и привез сюда; я и сам путем ничего иного не знаю, кроме того, что у тебя дело с крестьянами.
— И ты этого, надеюсь, не сказал?
— Нет, это-то, положим, я сказал, но сказал умно: я закинул только слово.
Горданов бросил на него бархатный взгляд, обдававший трауром, и внятно, отбивая каждое слово от слова, протянул:
— Ты это сказал? Ты, милый, умен как дьякон Семен, который книги продал, да карты купил. И ты претендуешь, что я с тобой не откровенен. Ты досадуешь на свою второстепенную роль. Играй, дружок, первую, если умеешь.
— Паша, я ведь не знаю, в чем дело?
— Дело в истине, изреченной в твоей детской прописи: «истинный способ быть богатым состоит в умерении наших желаний». Не желай ничего знать более того, что тебе надо делать в данную минуту.
— Позволь, голубушка, — отвечал Висленев, перекатывая в руках жемчужину булавки Горданова. — Я тебя очень долго слушал.
— И всегда на этом выигрывал.
— Кроме одного раза.
— Какого?
— Моей женитьбы.
— Что же такое? и тут, кажется, обмана не было: ты брал жену во имя принципа. Спас женщину от родительской власти.
— То-то, что все это вышло вздор: не от чего ее было спасать.
— Ну ведь я же не мог этого знать! Да и что ты от этого потерял, что походил вокруг аналоя? Гиль!
— Да, очень тебе благодарен! Я и сам когда-то так рассуждал, а теперь не рассуждаю, и знаю, что это содержания требует.
— Ну вот видишь, зато у тебя есть один лишний опыт.
— Да, шути-ка ты «опыт». Запрягся бы ты сам в такой опыт!
— Ты очень добр ко мне. Я, брат, всегда сознавался, что я пред тобою нуль в таких делах, где нужно полное презрение к преданию: но ведь зато ты и был вождь, и пользовался и уважением и славой, тобой заслуженными, и я тебе не завидовал.
— Ах, оставь, пожалуйста, Павел Николаич, мне вовсе не весело.
Горданов оборотился к Висленеву, окинул его недовольным взглядом и спросил:
— Это еще что такое значит? Чем ты недовольна, злополучная тень, и чего еще жаждешь?
— Да что ж ты шутишь?
— Скажите, пожалуйста! А чего бы мне плакать?
— Не плачь, но и не злорадствуй. Что там за опыт я получил в моей женитьбе? Не новость, положим, что моя жена меня не любит, а любит другого, но… то, что…
— Ну, а что же новость?
— Что? — крикнул Висленев. — А то, что она любит черт знает кого, да и его не любит.
— А тебе какое дело?
— Она любит ростовщика, процентщика.
— А тебе, повторяю, какое до этого дело?
— Какое дело? такое, что это подлость… тем более, что она и его не любит!
— Так что же ты за него, что ли, обижаешься?
— За кого?
— За Тихона Ларионовича?
— О, черт бы его побрал! еще имя этого проклятого здесь нужно.
— Шут ты, — сказал мягко Горданов и, встав, начал одеваться. — Шут и более ничего! Какое тебе до всего этого дело?
— Ах, вот, покорно вас благодарю: новый министр юстиции явился и рассудил! Что мне за дело? А имя мое, и ведь все знают, а дети, черт их возьми, а дети… Они «Висленевы», а не жиды Кишенские.
— Скажите, какая важная фамилия: «Висленев»! Фу, черт возьми! Да им же лучше, что они не будут такие сумасшедшие, как ты! Ты бы еще радовался, что она не на твоей шее, а еще тебе же помогала.
Висленев не отвечал и досадливо кусал ногти. Горданов продолжал одеваться: в комнате минут пять продолжалось молчание.
— Ты ему сколько должен, Кишенскому-то?
Висленев промолчал.
— Да что же ты это на меня, значит, сердишься за то, что женился нехорошо, или за то, что много должен?
Висленев опять промолчал.
— Вот престранная, ей-богу, порода людей! — заговорил, повязывая пред зеркалом галстук, Горданов, — что только по ихнему желанию ни случится, всем они сами же первые сейчас недовольны. Захотел Иосаф Платонович быть вождем политической партии, — был, и не доволен: подчиненные не слушаются; захотел показать, что для него брак гиль, — и женился для других, то есть для жены, и об этом теперь скорбит; брезговал собственностью, коммуны заводил, а теперь душа не сносит, что карман тощ; взаймы ему человек тысченок десяток дал, теперь, зачем он дал? поблагородничал, сестре свою часть подарил, и об этом нынче во всю грудь провздыхал: зачем не на общее дело отдал, зачем не бедным роздал? зачем не себе взял?
— Ну извини, пожалуйста: последнего я никогда не говорил.
— Ну полно, брат Жозеф, я ведь давно читаю тебя насквозь. А ты скажи, что это у вас, родовое, что ли? И сестра твоя такая?
— Оставь мою сестру; а читать меня немудрено, потому что в таких каторжных сплетениях, в каких я, конечно, пожалеешь о всяком гроше, который когда-нибудь употреблял легкомысленно.
— Ну вот то-то и есть!
— Да, но все-таки, я, конечно, уж, если за что на себя не сетую, так это за то, что исполнил кое-как свой долг по отношению к сестре. Да и нечего о том разговаривать, что уже сделано и не может быть переделано.
— Отчего же не может быть переделано? дар дарится и возвращается.
— Какой вздор!
— Не смей, Иосафушка, закона называть вздором.
— И неужто ты думаешь, что я когда-нибудь прибегнул бы к такому средству?
— Ни за что не думаю.
— Очень тебе благодарен хоть за это. Я нимало не сожалею о том, что я отдал сестре, но только я охотно сбежал бы со света от всех моих дел.
— Да куда, странничек, бежать-то? Это очень замысловатая штучка! в поле холодно, в лесу голодно. Нет, милое дитя мое Иосаф Платоныч, не надо от людей отбиваться, а надо к людям прибиваться. Денежка, мой друг, труд любит, а мы с тобой себе-то хотя, давай, не будем лгать: мы, когда надо было учиться, свистели; когда пора была грош на маленьком месте иметь, сами разными силами начальствовали; а вот лето-то все пропевши к осени-то и жутко становится.
— Ах, жутко, Поль, жутко!
— То-то и есть, но нечего же и головы вешать. С азбуки нам уже начинать поздно, служба только на кусок хлеба дает, а люди на наших глазах миллионы составляют; и дураков, надо уповать, еще и на наш век хватит. Бабы-то наши вон раньше нас за ум взялись, и посмотри-ко ты, например, теперь на Бодростину… Та ли это Бодростина, что была Глаша Акатова, которая, в дни нашей глупости, с нами ради принципа питалась снятым молоком? Нет! это не та!
— И как она в свою роль вошла! говорят, совсем природная дюшесса, герцогиня.
— Да и удивляться нечего; а почему? А потому что есть царь в голове. Чего ей не быть дюшессой? Она всем сумела бы быть. Вот это-то и надо иметь в уме таким людям, как мы с тобой, которые ворчали, что делать состояние будто бы «противно природе». Кто идет в лес по малину спустя время, тому одно средство: встретил кого с кузовом и отсыпь себе в кузовок.
— А что если бы твои эти слова слышал бы кто-нибудь посторонний? — спросил, щуря глаза и раскачивая ногою, Висленев.
— Что ж: сказал бы, что я подлец?
— Наверно.
— И наверно соврал бы; потому что сам точно так же, подлец, думает. Ты хочешь быть добр и честен?
— Конечно.
— Так будь же прежде богат, чтобы было из чего добрить и щедрить, а для этого… пересыпай, любезный, в свой кузов из кузова тех, от кого, как от козла, ни шерсти, ни молока. А что скажут?.. Мы с тобой, почтенный коллега, сбившись с толку в столицах, приехали сюда дела свои пристраивать, а не нервничать, и ты, пожалуйста, здесь все свои замашки брось и не хандри, и тоже не поучай, а понимаешь… соглашайся. Время, когда из Петербурга можно было наезжать в провинции с тем, чтобы здесь пропагандировать да развивать свои теории, прошло безвозвратно. Вы, господа «передовые», трунили, что в России железных дорог мало, а железные дороги вам первая помеха; они наделали, что Питер совсем перестает быть оракулом, и теперь, приехав сюда из Петербурга, надо устремлять силы не на то, чтобы кого-нибудь развивать, а на то, чтобы кого-нибудь… обирать. Это одно еще пока ново и не заезжено.
Висленев молчал.
— Но только вот что худо, — продолжал Горданов, — когда вы там в Петербурге считали себя разных дел мастерами и посылали сюда разных своих подмастерьев, вы сами позабыли провинцию, а она ведь иной раз похитрей Петербурга, и ты этого пожалуйста не забывай. В Петербурге можно целый век, ничего умного не сделавши, слыть за умника, а здесь… здесь тебя всего разберут, кожу на тебе на живом выворотят и не поймут…
— Да я это сто раз проводил в моих статьях, но ты, с твоим высоким о себе мнением, разумеется, ничего этого не читал.
— Напротив, я «читал, и духом возмутился, зачем читать учился». Ты все развиваешь там, что в провинции тебя не поймут. Да, любезный друг, пожалуй что и не поймут, но не забудь, что зато непременно разъяснят. Провинция — это волшебница Всеведа: она до всего доберется. И вы вот этого-то именно и не чаете, и оттого в Петербурге свистите, а здесь как раз и заревете. Советую тебе прежде всего не объявляться ни под какою кличкой, тем более, что, во-первых, всякая кличка гиль, звук пустой, а потом, по правде тебе сказать, ты вовсе и не нигилист, а весьма порядочный гилист. Гиль заставила тебя фордыбачить и отказываться от пособия, которое тебе Тихон Ларионыч предлагал для ссудной кассы, гиль заставила тебя метаться и искать судебных мест, к которым ты неспособен; гиль загнала тебя в литературу, которая вся яйца выеденного не стоит, если бы не имела одной цели — убить литературу; гиль руководит тобой, когда ты всем и каждому отрицаешься от нигилизма; одним словом, что ты ни ступишь, то это все гиль. Держись, пожалуйста, умней, мой благородный вождь, иначе ты будешь свешен и смерян здесь в одну неделю, и тебя даже подлецом не назовут, а просто нарядят в шуты и будут вышучивать! а тогда уж и я не стану тебя утешать, а скажу тебе: выпроси, друг Иосаф Платоныч, у кого-нибудь сахарную веревочку и подвесся минут на десять.
— Ты, однако, очень своеобразно утешаешь.
— Да, именно очень своеобразно; я не развожу вам разводов о «силе и материи», а ищу действующей силы, которая бы нашу голову на плечи поставила.
Висленев в отчаянии всплеснул руками.
— Да где же эта сила, Поль? — воскликнул он почти со слезами на глазах.
— Вот здесь, в моем лбу и в твоем послушании и скромности. Я тебе это сказал в Москве, когда уговорил сюда ехать, и опять тебе здесь повторяю то же самое. Верь мне; вера не гиль, она горы двигает; верь в меня, как я в тебя верю, и ты будешь обладать и достатком, и счастием.
— Полно, пожалуйста, где ты там в меня веришь?
— А уж я другому наверно бы не отдал портфеля с полусотней тысяч денежных бумаг.
— А я кстати не знаю, зачем ты их мне отдал? Возьми их Бога ради!
— Нельзя, мой милый; я живу в гостинице.
— Да все равно, конечно: ключ ведь у тебя?
В это время в комнату явился слуга, посланный Гордановым с книгою к Бодростиным, и вручил ему маленькую записочку, на которую тот только взглянул и тотчас же разорвал ее в мельчайшие лепесточки. Долго, впрочем, в ней нечего было и читать, потому что на маленьком листке была всего одна коротенькая строчка, написанная мелким женским почерком. Строчка эта гласила: «12 chez vous». [у вас (франц.).]
Горданова на минуту только смутила цифра 12. К какой поре суток она относилась? Впрочем, он сейчас же решил, что она не может относиться к полудню; некстати также, чтоб это касалось какой-нибудь и другой полуночи, а не той, которая наступит вслед за нынешним вечером.
«Она всегда толкова, и дело здесь, очевидно, идет о сегодня», — сказал он себе и, положив такое решение, вздохнул из глубины души и, обратясь к сидевшему в молчании Висленеву, добавил: — так-то, так-то, брат Савушка; все у нас с тобой впереди и деньги прежде всего.
— Ах, деньги важная вещь!
— Еще бы! Деньги, дитя мое, большой эффект в жизни. И вот раз, что они у нас с тобой явятся в изобилии, исцелятся даже и все твои язвы сердечные. Прежде же всего надобно заботиться о том, чтобы поправить грех юности моей с мужичонками. Для этого я попрошу тебя съездить в деревню с моею доверенностью.
— Хорошо; я поеду.
— Я дам тебе план и инструкции как действовать, а самому мне нужно будет тем временем остаться здесь. А еще прежде того, есть у тебя деньги или нет?
— Откуда же они, голубчик Павел? Из ста рублей…
— Да полно вычислять!
Горданов развернул свой портфель, вынул из него двести рублей и подал Висленеву.
— Мне, право, совестно, Поль… — заговорил Висленев, протягивая руку к деньгам.
— Какой же ты после этого нигилист, если тебе совестно деньги брать? Бери, пожалуйста, не совестись. Не далеко время, когда у тебя будут средства, которыми ты разочтешься со мною за все сразу.
— Ах, только будут ли они? будут ли когда-нибудь? — повторял Висленев, опуская деньги в карман.
— Будут; все будет: будут деньги, будет положение в свете; другой жены новой только уж не могу тебе обещать; но кто же в наш век из порядочных людей живет с женами? А зато, — добавил он, схватывая Висленева за руку, — зато любовь, любовь… В провинциях из лоскутков шьют очень теплые одеяла… а ты, каналья, ведь охотник кутаться!
— Пусти, пожалуйста, с твоею любовью! — проговорил, невольно осклабляясь, Висленев.
— Нет, а ты не шути! — настойчиво сказал Горданов и, наклонясь к уху собеседника, прошептал: — я знаю, кто о тебе думает, и не самовольно обещаю тебе любовь такой женщины, пред которою у всякого зарябит в глазах. Это вот какая женщина, пред которою и сестра твоя, и твоя генеральша — померкнут как светляки при свете солнца, и которая… сумеет полюбить так… как сорок тысяч жен любить не могут! — заключил он, быстро кинув руку Висленева.
— Ты это от себя фантазируешь?
— Да разве такие вещи можно говорить, не имея на то полномочия?
— Так что ж она меня знает, что ли?
— Конечно, знает.
Висленев подернул в недоумении плечами, а Горданов заглянул ему в глаза и, улыбаясь, проговорил:
— А! глаза забегали!
Висленев рассмеялся.
— Да что же, — отвечал он, — нельзя же все в самом деле серьезно слушать, как ты интригуешь, точно в маскараде.
— Нечего тебе толковать, маскарад это или не маскарад: довольно с тебя, что я сдержу все мои слова, а ты будешь и богат, и счастлив, а теперь я вот уж и одет, и если ты хочешь меня куда-нибудь везти, то можешь мною располагать.
— Да, я пригласил к себе приятелей сестры поужинать и сам приехал за тобой.
— Прекрасно сделал, что пригласил их, и я очень рад познакомиться с приятелями твоей сестры, но только два условия: сейчас мне дома нужно написать маленькую цидулочку, и потом не сердись, что я долее половины двенадцатого ни за что у вас не останусь.
— А мне бы, знаешь… кажется, надо бы забежать…
— Куда?
— Да к этому генералу Синтянину, — заговорил, морщась, Висленев. — Сестра уверяет, что, по их обычаям, будто без того и генеральше неловко будет придти.
— Ну, разумеется! А ты не хочешь, что ли, идти к нему?
— Конечно, не хотелось бы.
— Почему?
Висленев сделал заученную гримасу и проговорил:
— Все, знаешь, лучше как подалее от синего мундира.
— Ах ты, кум! — Горданов пожал плечами и комически проговорил, — вот что общество так губит: предрассудкам нет конца! Нет, лучше поближе, а не подальше! Иди сейчас к генералу, сию же минуту иди, и до моего приезда умей снискать его любовь и расположение. Льсти, лги, кури ему, — словом, делай что знаешь, это все нужно — добавил он, пихнув тихонько Висленева рукой к двери.
— Ну так постой же, знаешь еще что? Сестра хотела позвать Бодростину.
— Ну, это вздор!
— Я ей так и сказал.
— Да Глафира и сама не поедет. Ах, женщина какая, Иосаф?
— Кусай, любезный, локти! — проговорил, уходя, Иосаф Платонович.
Висленев ушел, а Горданов запер за ним двери на ключ, достал из дорожной шкатулки два револьвера, осмотрел их заряды, обтер замшей курки и положил один пистолет на комод возле изголовья кровати, другой — в ящик письменного стола. Затем он взял листок бумаги и написал большое письмо в Петербург, а потом на другом клочке бумаги начертил:
«Я непременно должен был отлучиться из дому, но к урочному часу буду назад, и если минуту запоздаю, то ты подожди».
Окончив это последнее писание, Горданов позвонил лакея и велел ему, если бы кто пришел от Бодростиных, отдать посланному запечатанную записку, а сам сел в экипаж и поехал к Висленевым.
На дворе уже совсем смерклось и тучилось; был девятый час вечера, в небе далеко реяли зарницы и пахло дождем.