На ножах
1870
Глава восьмая
Немая исповедь
Горданов стоял над плачущей Глафирой и, кусая слегка губу, думал: «Ого-го! Куда это, однако, зашло. И корчит, и ломает. О, лукавая! Я дощупался до твоего злого лиха. Но дело, однако, зашло слишком далеко, она его любит не только со всею страстью, к которой она способна, но и со всею сентиментальностью, без которой не обходится любовь подобных ей погулявших барынь. Это надо покончить!» И с этим он сделал шаг к Глафире и коснулся слегка ее локтя, но тотчас же отскочил, потому что Глафира рванулась, как раненая львица, и, с судорожно подергивающимися щеками, вперив острые, блуждающие глаза в Горданова, заговорила:
— Да, да, да, есть… есть… его нет, но он есть, есть оно…
— О чем ты говоришь?
Глафира не обращала на него внимания и продолжала как бы сама с собой.
— Нет, это нестерпимо! Это несносно! — восклицала она слово от слова все громче и болезненнее, и при этом то ломала свои руки, то, хрустя ими, ударяла себя в грудь, и вдруг, как бы окаменев, заговорила быстрым истерическим шепотом:
— Это зеленое платье… ты видел его, и я его видела… Его нет и оно есть… Это она… я ее знаю, и ты, ты тоже узнаешь, и…
— Кто же это?
— Совесть.
— Успокойся, что с тобою сделалось! Как ты ужасно взволнована!
— Нет, я ничего…
И Бодростина тихо подала Горданову обе свои руки и задумалась и поникла головой, словно забылась.
Павел Николаевич подал ей стакан воды, она его спокойно выпила.
— Лучше тебе теперь? — спросил он.
— Да, мне лучше.
Она возвратила Горданову стакан, который тот принял из ее рук, и, поставив его на стол, проговорил:
— Ну и прекрасно, что лучше, но этого, однако, нельзя так оставить; ты больна. И с этим он направился к двери, чтобы позвонить слуге и послать за доктором, но Глафира, заметив его намерение, остановила его.
— Павел! Павел! — позвала она. — Что это? Ты хочешь посылать за доктором? Как это можно! Нет, это все пройдет само собой… Это со мной бывает… Я стала очень нервна и только… Я не знаю, что со мной делается.
— Да, вот и не знаешь, что это делается! Вот вы и все так, подобные барыни: жизни в вас в каждой в одной за десятерых, жизнь борется, бьется, а вы ее в тисках жмете… — заговорил было Горданов, желая прервать поток болезненных мечтаний Бодростиной, но она его сама перебила.
— Тсс!.. Перестань… Какая жизнь и куда ей рваться… Глупость. Совсем не то!
И она опять хрустнула сложенными в воздухе руками, потом ударила ими себя в грудь и снова, задыхаясь, прошептала:
— Дай мне воды… скорей, скорей воды! — И жадно глотая глоток за глотком, она продолжала шепотом: — бога ради не бойся меня и ничего не пугайся… Не зови никого… не надо чужих… Это пройдет… Мне хуже, если меня боятся… Зачем чужих? Когда мы двое… мы… — При этих словах она сделала усилие улыбнуться и пошутила: «Какое счастье: ночь и мы одни!» Но ее сейчас же снова передернуло, и она зашипела:
— Не мешай мне: я в памяти… я стараюсь… я помню… Ты сказал… это стихотворение Фета… «Ночь и мы одни!» Я помню, там на хуторе у Синтяниной… есть портрет… его замученной жены… Портрет без глаз… Покойница в таком зеленом платье… какое ты видел… Молчи! молчи! не спорь… покойной мученицы Флоры… Это так нужно… Природа возмущается тем, что я делаю… Горацио! Горацио!.. есть веши… те, которых нет… Ему, ему он хотел следовать — Горацио! Горацио! — И, повторяя это имя по поводу известного нам письма Подозерова, Глафира вдруг покрылась вся пламенем, и холодные руки ее, тихо лежавшие до сих пор в руках Горданова, задрожали, закорчились и, выскользнув на волю, стиснули его руки и быстро побежали вверх, как пальцы артиста, играющего на флейте.