Неточные совпадения
В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности
и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник
и флигель-адъютант, который
профессор, который директор банка
и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей
и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло,
и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда негодившиеся люди.
Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят,
и он решился предложить
профессору вопрос.
Предводителем на место Снеткова предполагалось поставить или Свияжского или, еще лучше, Неведовского, бывшего
профессора, замечательно умного человека
и большого приятеля Сергея Ивановича.
Левин не слушал больше
и ждал, когда уедет
профессор.
И профессор тотчас же приехал, чтобы столковаться.
Университетский вопрос был очень важным событием в эту зиму в Москве. Три старые
профессора в совете не приняли мнения молодых; молодые подали отдельное мнение. Мнение это, по суждению одних, было ужасное, по суждению других, было самое простое
и справедливое мнение,
и профессора разделились на две партии.
Маленький, желтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлекся от разговора, чтобы поздороваться,
и продолжал речь, не обращая внимания на Левина. Левин сел в ожидании, когда уедет
профессор, но скоро заинтересовался предметом разговора.
В день свадьбы Левин, по обычаю (на исполнении всех обычаев строго настаивали княгиня
и Дарья Александровна), не видал своей невесты
и обедал у себя в гостинице со случайно собравшимися к нему тремя холостяками: Сергей Иванович, Катавасов, товарищ по университету, теперь
профессор естественных наук, которого, встретив на улице, Левин затащил к себе,
и Чириков, шафер, московский мировой судья, товарищ Левина по медвежьей охоте.
Сергей Иванович встретил брата своею обычною для всех, ласково-холодною улыбкой
и, познакомив его с
профессором, продолжал разговор.
Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться
и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговора с
профессором, когда услыхал потом этот невольно покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделеное,
и Левин заведывал обеими частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с братом о своем решении жениться.
— Нет, вы только говорите; вы, верно, знаете всё это не хуже меня. Я, разумеется, не социальный
профессор, но меня это интересовало,
и, право, если вас интересует, вы займитесь.
Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно,
и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он писал под руководством итальянского
профессора живописи этюды с натуры
и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу
и плед через плечо стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.
Слушая разговор брата с
профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись
и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты,
и он с трудом понимал, о чем речь.
Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой
и, прочтя последнюю статью
профессора, написал ему в письме свои возражения; он упрекал
профессора за слишком большие уступки материалистам.
Он слушал
и химию,
и философию прав,
и профессорские углубления во все тонкости политических наук,
и всеобщую историю человечества в таком огромном виде, что
профессор в три года успел только прочесть введение да развитие общин каких-то немецких городов; но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками.
Учителей у него было немного: большую часть наук читал он сам.
И надо сказать правду, что, без всяких педантских терминов, огромных воззрений
и взглядов, которыми любят пощеголять молодые
профессора, он умел в немногих словах передать самую душу науки, так что
и малолетнему было очевидно, на что именно она ему нужна, наука. Он утверждал, что всего нужнее человеку наука жизни, что, узнав ее, он узнает тогда сам, чем он должен заняться преимущественнее.
Андрей Иванович подумал, что это должен быть какой-нибудь любознательный ученый-профессор, который ездит по России затем, чтобы собирать какие-нибудь растения или даже предметы ископаемые. Он изъявил ему всякую готовность споспешествовать; предложил своих мастеров, колесников
и кузнецов для поправки брички; просил расположиться у него как в собственном доме; усадил обходительного гостя в большие вольтеровские <кресла>
и приготовился слушать его рассказ, без сомнения, об ученых предметах
и естественных.
Она по-прежнему якшается с студентами, особенно с молодыми русскими физиками
и химиками, которыми наполнен Гейдельберг
и которые, удивляя на первых порах наивных немецких
профессоров своим трезвым взглядом на вещи, впоследствии удивляют тех же самых
профессоров своим совершенным бездействием
и абсолютною ленью.
Все тоже вставали
и молча пили, зная, что пьют за конституцию;
профессор, осушив стакан, говорил...
Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный
профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные люди,
и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день — уже история.
— Вы не можете представить себе, что такое письма солдат в деревню, письма деревни на фронт, — говорил он вполголоса, как бы сообщая секрет. Слушал его профессор-зоолог, угрюмый человек, смотревший на Елену хмурясь
и с явным недоумением, точно он затруднялся определить ее место среди животных. Были еще двое знакомых Самгину — лысый, чистенький старичок, с орденом
и длинной поповской фамилией,
и пышная томная дама, актриса театра Суворина.
«Семейные бани
И.
И. Домогайлова сообщают, что в дворянском отделении устроен для мужчин душ
профессора Шарко, а для дам ароматические ванны», — читал он, когда в дверь постучали
и на его крик: «Войдите!» вошел курчавый ученик Маракуева — Дунаев. Он никогда не бывал у Клима,
и Самгин встретил его удивленно, поправляя очки. Дунаев, как всегда, улыбался, мелкие колечки густейшей бороды его шевелились, а нос как-то странно углубился в усы,
и шагал Дунаев так, точно он ожидал, что может провалиться сквозь пол.
— Ну, а — какой же иной смысл? Защита униженных
и оскорбленных, утверждение справедливости? Это рекомендуется
профессорами на факультетских лекциях, но, как вы знаете, практического значения не может иметь.
— Умереть, — докончил Юрин. — Я
и умру, подождите немножко. Но моя болезнь
и смерть — мое личное дело, сугубо, узко личное,
и никому оно вреда не принесет. А вот вы — вредное… лицо. Как вспомнишь, что вы —
профессор, отравляете молодежь, фабрикуя из нее попов… — Юрин подумал
и сказал просительно, с юмором: — Очень хочется, чтоб вы померли раньше меня, сегодня бы! Сейчас…
Здесь собрались интеллигенты
и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям:
профессора, не из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом, в тяжелой шапке черных волос, унылый «последний классик народничества», редактор журнала «Современный мир», Ногайцев, Орехова, ‹Ерухимович›, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах
и на щеках так, что лицо казалось уродливо узеньким
и острым.
— Почему? О людях, которым тесно жить
и которые пытаются ускорить события. Кортес
и Колумб тоже ведь выразители воли народа,
профессор Менделеев не менее революционер, чем Карл Маркс. Любопытство
и есть храбрость. А когда любопытство превращается в страсть, оно уже — любовь.
Видя эту площадь, Клим вспоминал шумный университет
и студентов своего факультета — людей, которые учились обвинять
и защищать преступников. Они уже
и сейчас обвиняли
профессоров, министров, царя. Самодержавие царя защищали люди неяркие, бесталанно
и робко; их было немного,
и они тонули среди обвинителей.
И Дмитрий подробно рассказывал о никому неведомой книге Ивана Головина, изданной в 1846 г. Он любил говорить очень подробно
и тоном
профессора, но всегда так, как будто рассказывал сам себе.
Внизу, над кафедрой, возвышалась, однообразно размахивая рукою, половинка тощего
профессора, покачивалась лысая, бородатая голова, сверкало стекло
и золото очков. Громким голосом он жарко говорил внушительные слова.
Его ночные думы о девицах принимали осязаемый характер, возбуждая в теле тревожное, почти болезненное напряжение, оно заставило Клима вспомнить устрашающую книгу
профессора Тарновского о пагубном влиянии онанизма, — книгу, которую мать давно уже предусмотрительно
и незаметно подсунула ему.
Клим усмехнулся, но промолчал. Он уже приметил, что все студенты, знакомые брата
и Кутузова, говорят о
профессорах, об университете почти так же враждебно, как гимназисты говорили об учителях
и гимназии. В поисках причин такого отношения он нашел, что тон дают столь различные люди, как Туробоев
и Кутузов. С ленивенькой иронией, обычной для него, Туробоев говорил...
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью
и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя
и свое до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный
профессор писал на страницах влиятельной газеты...
Потом он долго
и внимательно смотрел на циферблат стенных часов очень выпуклыми
и неяркими глазами. Когда
профессор исчез, боднув головою воздух, заика поднял длинные руки, трижды мерно хлопнул ладонями, но повторил...
Клим Самгин был очень доволен тем, что решил не учиться в эту зиму. В университете было тревожно. Студенты освистали историка Ключевского, обидели
и еще нескольких
профессоров, полиция разгоняла сходки; будировало сорок два либеральных
профессора, а восемьдесят два заявили себя сторонниками твердой власти. Варвара бегала по антикварам
и букинистам, разыскивая портреты m‹ada›me Ролан,
и очень сожалела, что нет портрета Теруань де-Мерикур.
— Обедать? Спасибо. А я хотел пригласить вас в ресторан, тут, на площади у вас, не плохой ресторанос, — быстро
и звонко говорил Тагильский, проходя в столовую впереди Самгина, усаживаясь к столу. Он удивительно не похож был на человека, каким Самгин видел его в строгом кабинете Прейса, — тогда он казался сдержанным, гордым своими знаниями, относился к людям учительно, как
профессор к студентам, а теперь вот сорит словами, точно ветер.
Появились меньшевики, которых Дронов называл «гоц-либер-данами», а Харламов давно уже окрестил «скромными учениками немецких ортодоксов предательства», появлялись люди партии конституционалистов-демократов, появлялись даже октябристы — Стратонов, Алябьев, прятался в уголках
профессор Платонов, мелькали серые фигуры Мякотяна, Пешехонова, покашливал, притворяясь больным, нововременец Меньшиков,
и еще многие именитые фигуры.
— К порядку, господа! Призываю к порядку, — кричал
профессор, неслышно стуча карандашом по столу,
и вслед за ним кто-то пронзительно, как утопающий, закричал, завыл...
В углу комнаты — за столом — сидят двое: известный
профессор с фамилией, похожей на греческую, — лекции его Самгин слушал, но трудную фамилию вспомнить не мог; рядом с ним длинный, сухолицый человек с баками, похожий на англичанина, из тех, какими изображают англичан карикатуристы. Держась одной рукой за стол, а другой за пуговицу пиджака, стоит небольшой растрепанный человечек
и, покашливая, жидким голосом говорит...
— Пантеист, атеист, рационалист-деист, сознательный лжец, играющий роль русского Ренана или Штрауса, величайший мыслитель нашего времени, жалкий диалектик
и так далее
и так далее
и, наконец, даже проповедник морали эгоизма, в которой есть
и эпикурейские
и грубо утилитарные мотивы
и социалистические
и коммунистические тенденции, — на последнем особенно настаивают
профессора: Гусев, Козлов, Юрий Николаев, мыслители почтенные.
—
Профессор Захарьин в Ливадии, во дворце, орал
и топал ногами на придворных за то, что они поместили больного царя в плохую комнату, — вот это я понимаю! Вот это власть ума
и знания…
— В университете учатся немцы, поляки, евреи, а из русских только дети попов. Все остальные россияне не учатся, а увлекаются поэзией безотчетных поступков.
И страдают внезапными припадками испанской гордости. Еще вчера парня тятенька за волосы драл, а сегодня парень считает небрежный ответ или косой взгляд
профессора поводом для дуэли. Конечно, столь задорное поведение можно счесть за необъяснимо быстрый рост личности, но я склонен думать иначе.
У Елены, как всегда к вечернему чаю, гости:
профессор Пыльников
и какой-то высокий, тощий, с козлиной, серого цвета, бородкой на темном, точно закоптевшем лице. Елена встретила веселым восклицанием...
— Это доказывал один
профессор в Цюрихе, антифеминист… как его? Не помню. Очень сердитый дядя! Вообще швейцарские немцы — сердитый народ,
и язык у них тоже сердитый.
— Неверно, что науки обогащают ученых. Подрядчики живут богаче
профессоров, из малограмотного крестьянства выходят богатые фабриканты
и так далее. Удача в жизни — дело способностей.
Среди русских нередко встречались сухощавые бородачи, неприятно напоминавшие Дьякона,
и тогда Самгин ненадолго, на минуты, но тревожно вспоминал, что такую могучую страну хотят перестроить на свой лад люди о трех пальцах, расстриженные дьякона, истерические пьяницы, веселые студенты, каков Маракуев
и прочие; Поярков, которого Клим считал бесцветным, изящный, солидненький Прейс, который, наверно, будет
профессором, — эти двое не беспокоили Клима.
— Написал он сочинение «О третьем инстинкте»; не знаю, в чем дело, но эпиграф подсмотрел: «Не ищу утешений, а только истину». Послал рукопись какому-то
профессору в Москву; тот ему ответил зелеными чернилами на первом листе рукописи: «Ересь
и нецензурно».
— Вы знаете
профессора Пыльникова? Да? Не правда ли — какой остроумный
и талантливый? Осенью он приезжал к нам на охоту… тут у нас на озере масса диких гусей…
Мне один человек, почти
профессор, жаловался — доказывал, что Дмитрий Донской
и прочие зря татарское иго низвергли, большую пользу будто бы татары приносили нам, как народ тихий, чистоплотный
и не жадный.
— Довольно, Володя, — сердито крикнул Макаров. — Что ты пылишь? Подожди, когда сделают тебя
профессором какой-нибудь элоквенции, тогда
и угнетай
и пыли.
Вот обернулся к депутату, сидящему сзади его,
профессор Милюков, человек с круглой серебряной головкой, красным личиком новорожденного
и плотным рядом острых блестящих зубов.