1. Русская классика
  2. Вересаев В. В.
  3. Воспоминания
  4. В Дерпте — Глава 2. В студенческие годы

Воспоминания

1929

В Дерпте

После кипуче-бурного Петербурга — тихий Дерпт. Город пересекается длинною, прихотливо изгибающеюся горою, — она называется Домберг; на ней — чудесный парк и развалины старинного немецкого собора. По обе стороны горы — город в тихих, мало оживленных улицах, чистых и уютных. Река Эмбах отделяет городскую сторону от заречной. От города во все стороны бегут шоссе, густо обсаженные липами и ясенями, аккуратные мызы, тщательно возделанные поля. Основное тут население — не немецкое. Крестьяне, рабочие, торговцы — это все эстонцы; немцы составляют только верхний слой населения, интеллигенцию. Они же владеют почти всею землею; крестьяне у них землю арендуют. Эстонцы — народ трудолюбивый, честный и культурный.

Мозгом, двигающим и жизненным центром города, является старинный Дерптский университет. Он дал науке много ярких имен, начиная с эмбриолога Карла Эрнста Бэра, астронома Струве и кончая физиологом Александром Шмидтом. Весь город живет университетом и для университета.

Чем-то старым, старым, средними веками несло от всего здешнего жизненного уклада. Студенчество делилось на семь корпораций (землячеств): Курониа (курляндское), Ливонна (лифляндское), Эстонка (эстляндское), Ригеизис (рижское), Необалтиа (немцев из России), Академиа (сборная) и Леттониа (латышская — единственная не немецкая корпорация). Большинство немецких студентов входило в корпорации. Но были и вне их. Эти назывались «дикими». Дикими были и все мы, русские.

Новичок, вступающий в корпорацию, назывался «фукс» (лисица). Фуксом он оставался в течение года. Это было время искуса, в этот год он должен был показать, что достоин быть корпорантом. Основным положением считалось: «Повелевать умеет только тот, кто умеет повиноваться». Фукс и должен был доказать свое умение повиноваться, — абсолютно повиноваться всякому приказу любого из корпорантов своей корпорации. Нередко приказы носили характер намеренного издевательства, — фукс, не сморгнув, должен был сносить все. Кельнеров в корпорантских пивных не было, обязанности их исполняли фуксы; каждый из сих, как признак своего звания, имел при себе штопор. Корпоранты властно покрикивали:

— Фу-укс!

И фукс почтительно спешил на зов; ни один профессиональный официант не был так безгласно-почтителен, как фукс, — какой-нибудь князь Ливен или граф Мантейфель. Откупоривал бутылки и наливал кружку.

Кружку, а не кружки. Все сидевшие за одним столом пили круговую из одной кружки. Каждый выпивал около половины, пока при наклоне кружки уровень пива не доходил до нижнего края кружки; потом кружка доливалась доверху и передавалась соседу. Только при команде «экс!» каждый выпивал кружку до дна. Очень все гигиенично, не правда ли? И это в городе науки. И это среди студенчества, в котором был большой процент сифилитиков.

Пить из одной кружки или стакана было вообще принято во всем Дерпте, да, кажется, даже во всем остзейском крае. Вскоре после моего поступления в университет я как-то зашел с двумя русскими товарищами в пивную. Спросили пару пива. Кельнер поставил перед нами две бутылки — и один стакан.

— Почему вы дали только один стакан? Дайте еще два.

Кельнер с изумлением поглядел на меня, пожал плечами и с презрением поставил на стол еще два стакана.

Фуксы исполняли не только роль кельнеров. Они были посыльными, разносили повестки и приглашения, корпоранты давали им самые разнообразные поручения, — фукс все должен был исполнять. Командовал фуксами заслуженный корпорант, который назывался «ольдермен». Он наставлял фуксов в корпорантской этике и вообще ведал их воспитанием. Однажды в лунную ночь я сидел на скамеечке в городском саду на Домберге. Вдали показалась вереница теней. В полном молчании шли гуськом человек тридцать молодых студентов, а впереди — старый студент-корпорант в светло-зеленой шапочке с бело-голубым околышем. Он водил их по саду самыми прихотливыми вензелями, по траве и через кусты, с серьезнейшим видом подходил к скамейке, перепрыгивал через нее и шел дальше, — и все, один за другим, как овцы, прыгали вслед за ним.

«Кто не умеет повиноваться, никогда не будет уметь повелевать».

После годового искуса фукс становился корпорантом, Он пользовался всеми правами корпоранта, за исключением одного, самого почетного: права носить цветную корпорантскую шапочку и такую же ленточку через плечо на жилетке. Каждая корпорация имела свои цвета: Ливония — светло-зеленый, алый, белый, Ригензис — темно-синий, алый, белый, Эстония — светло-зеленый, темно-синий, белый и т. д. Получить «Farben», стать «Farbentiager'oм» было нелегко, нужно было пройти очень строгую баллотировку, и немало существовало корпорантов, которые годами добивались этой чести. Были такие, что и кончали университет, не дождавшись «красок».

Понятно, как гордо должны были чувствовать себя «фарбентрегеры», как высокомерно смотрели они на «диких» и как снисходительно — на своих товарищей без «красок». На лекции фарбентрегер сидел с распахнутым пиджаком, чтобы все видели его цветную ленточку через жилетку; еще усерднее распахивал он свой пиджак перед экзаменатором. Большинство профессоров в свое время были корпорантами и теперь, в качестве почетных гостей, приглашались на торжественные празднества своей корпорации; там они восседали в своих старых цветных студенческих шапочках (она всю жизнь бережно хранилась бывшим корпорантом, как милая память). Когда профессор замечал у экзаменующегося родную ленточку, глаза его светлели и голос становился мягким. Гасли глаза и голос сох, когда экзаменовался «дикий»; совсем холодными делались глаза и ледяным — голос, когда экзаменовался еврей.

Совершенно для нас необычно было это кастовое разделение студентов после товарищеского равенства всех в русских университетах. И это особенно резало глаза, потому что внешне товарищеские отношения были как будто самые близкие. Все студенты говорили друг другу «ты». Мы знали цену этому «ты» и на «ты» немецких студентов подчеркнуто отвечали «вы», заставляя этим и их переходить на «вы». Однажды в анатомическом театре ко мне обратился корпорант, мой сосед по трупу, с просьбой помочь ему разобраться в сложно-кружевной мускулатуре спины.

— Ich bin daruber ganz dumm! [Я на этот счет совсем дурак! (нем.)]

Я ему подробно все объяснил, поправив, сколько было возможно, напорченную препаровку. Он был очень любезен, рассыпался в благодарностях, все время говорил «ты». А назавтра, когда я его встретил на улице с другими корпорантами, он, увидев меня, поспешно отвернулся.

Весь дух немецкого буршеншафта был для нас чудовищно чужд. Никаких общественных интересов, презрение к «политике», узкий национализм; кутежи, дуэли, любовные истории, — в этом проходила жизнь, это воспевали их песни.

Bruder, trinkt einmal!

Wir sind ja doch jung!

Im Alter ist zum Durslen

Noch immer Zeit genug!

Denn der alte wein,

Er ist fur junge Leute!

Bruder, lasst uns heute

Froh und frohlich sein!

Bruder, liebt einrnal,

Wir sind je doch jung!

Im Alter ist zum Hassen,

Noch immer Zeit genug!

Denn die jungen Madchen,

Sie sind fur junge Leute!

Bruder, lasst uns heute

Froh und frohlich sein! и т. д. [«Братья, будем пить, – ведь вы молоды! В старости довольно еще будет времени, чтобы жаждать. Старое вино – для молодых людей! Братья, будем сегодня веселы и радостны! Братья, будем любить, – ведь мы молоды! В старости довольно еще будет времени для ненависти! Молодые девушки – для молодых людей» и т. д. (Прим. В. Вересаева.)]

Настоящий, лихой студент должен был быть задирой, скандалистом, дуэлянтом. Все совсем так, как у нас было лет сто назад среди гусар. Я знал ассистента-доктора при одной из тамошних клиник, бывшего корпоранта. Был вежливейший, воспитаннейший и корректнейший человек. И мне рассказали, что в студенческие годы свои это был исключительный забияка и бретер. Так было принято, это всеми почиталось, старики снисходительно говорили: «В молодости следует перебеситься!», девушки с почтительным восхищением поглядывали на таких удальцов.

Странно и противно было чувствовать себя в такой студенческой среде. Постоянно можно было нарваться на глупейшую историю, на совершенно тобою не вызванное оскорбление. Идешь, навстречу тебе студент-немец — и вдруг он тебя толкает плечом в плечо, как у нас, бывало, в гимназии, в третьем — четвертом классе. Конечно, удивленно посторонишься, скажешь «Виноват!» и пожмешь плечами. А требовалось в ответ обругать обидчика и вызвать его на дуэль. Ему только это и было нужно. Чем больше у бурша было дуэлей, тем было для него почетнее; шрамами и рубцами он гордился, как орденами.

Нас, русских, немецкие студенты глубоко презирали за то, что мы «антидуэлянты», и задирали всячески. Теперь при воспоминании, все это кажется смешным, но тогда часто бывало очень тяжело. К полякам, напротив, немецкие студенты относились с большим почтением. Поляки дуэль принимали, но ставили условием: дуэль на пистолетах. Выбор оружия всегда предоставлялся вызванному. Обычно дуэли происходили на шпагах, обставлялись рядом ограничительных условий и кончались всего чаще пустяковыми ранами. А тут, на пистолетах, шутки уже были плохие, и дело пахло не царапинами. Было несколько смертных исходов при таких дуэлях. И поляков немцы вызывали с большою осторожностью.

Если нам, русским, приходилось постоянно терпеть задирания и часто прямые оскорбления, то еще в большей мере все это выпадало на долю евреев. Конечно, подавляющее большинство корпорантов были антисемиты, еврею почти немыслимо было попасть в корпорацию равноправным товарищем баронов Икскулей и Тизенгаузенов. Оскорбляли и задирали евреев где только и как было можно. И на этой почве, как реакция, вырабатывались очень своеобразные типы.

Был у нас студент-медик Юлиус Кан, немецкий еврей. Среднего роста стройный красавец с огненными глазами, ловкий, как кошка, сильный и бешено смелый. Великолепно дрался на шпагах, метко стрелял из пистолета. Не спускал никому ничего и сейчас же вызывал на дуэль. Вскоре за ним утвердилась грозная слава, и корпоранты стали его бояться. По городу про него ходили совершенно легендарные рассказы. Однажды вечером, весною, шел он с двумя товарищами-евреями мимо корпорантской «кнейпы» (пивной). За столиками на улице сидели корпоранты и пили пиво. Увидели евреев. Один здоровенный фарбентрегер обозвал их жидами. Юлиус Кан бросился в гущу корпорантов и дал обидчику крепкую пощечину. Студенты узнали его и растерялись. Корпорант, получивший пощечину, выхватил револьвер. Кан кинулся на него и вырвал револьвер, — тот побежал. Кан за ним. Корпорант торопливо стал спрашивать:

— Wie ist dein Name? (Как твое имя?)

Это значит, что он его вызывает на дуэль, — с этого момента все дальнейшие враждебные действия должны прекращаться. Кан схватил его за шиворот, стал бить рукояткою отнятого револьвера по шее и приговаривал:

— Мое имя — Юлиус Кан! Я живу на Марктштрассе, номер двадцать!.. Мое имя Кан!..

Другой раз стоит он как-то на Studenten-Ecke — так назывался угол Ратушной и Рыцарской улиц, где обыкновенно гурьбами стояли студенты, прогуливавшиеся по Рыцарской улице, дерптскому Невскому проспекту, — подошел к нему корпорант и сказал:

— Was stehst du so einsam und traurig, du altes Jerusalem? (Что стоишь ты так одиноко и печально, старый Иерусалим?)

Кан, еще не глядя, взмахнул рукою и, повернувшись, дал корпоранту пощечину.

Каким-то чудом в Дерпте сохранялись в нетронутом виде старинные традиции, совершенно немыслимые в отношении к русским университетам. Вероятно, их не трогали ввиду полного отсутствия какой-либо революционности в местном студенчестве. Должно быть, играла роль и протекция: в течение девятнадцатого века высшая администрация была у нас заполнена и переполнена остзейцами-немцами, — начиная с Бенкендорфов и Клейнмихелей и кончая фон Плеве, Мейендорфами и Ренненкампфами.

Для студентов, например, была своя специальная университетская полиция — педеля, и общая полиция не смела касаться студентов. Как бы студент ни скандалил, что бы ни делал, арестовать его могла только вызванная из Pedellen-Stube университетская полиция.

Когда на улице студентов обижали «Knoten» (обыватели), раздавался крик:

— Burschen, heraus! (Студенты, сюда!)

Клич подхватывался, передавался по всему городу, и каждый студент обязан был бежать на выручку к товарищам. Впрочем, в мое время крик этот уже был запрещен.

Обычаи вежливости были своеобразны. Встречаясь друг с другом на улице, студенты фуражек не снимали, а только кивали головой и говорили: «Mojn (Guten Morgen)!» [«Доброе утро!» (нем.)] Но так только с товарищами студентами (Commilitonen). Перед пожилыми, а тем более, конечно, перед дамами, фуражку снимали. Если студент шел с дамой, то нужно было кланяться ему, снимая фуражку. Я раз видел: шел корпорант, вел под руку молодую даму. Навстречу пять корпорантов. Сошли с тротуара, выстроились в ряд и, как по команде, почтительно сняли фуражки перед товарищем. Если студент идет с дамой и кланяются его даме, он должен ответить на поклон хотя бы ему и незнакомого. Это, впрочем, кажется, было принято и у нас.

Срок пребывания студента в Дерптском университете был неограничен. Иные из его питомцев оставались студентами до седых волос, — либо потому, что за кутежами, скандалами и дуэлями никак не могли удосужиться кончить курс, либо потому, что им нравилась вольная студенческая жизнь, — благо родители богаты и не торопят с окончанием. Таким студентам название было «Bemooste Burschen» — «обомшелые бурши». При мне студентом университета состоял один совсем старый барон-помещик. Он хозяйничал у себя в имении, в начале каждого семестра приезжал в Дерпт, вносил плату за учение, подписывался на одну какую-нибудь лекцию и уезжал обратно и себе в деревню. Лет через восемь — десять он для разнообразия переходил на другой факультет. При мне он, побывав уже на медицинском, физико-математическом и юридическом факультетах, числился на богословском. Когда он был еще молодым студентом, богатый дядюшка, умирая, завещал выплачивать ему по двести рублей в месяц «до окончания университетского курса». Ну, он, конечно, с этим окончанием не стал спешить и уже тридцать пять лет, к негодованию и бешенству прямых наследников, все получал свои двести рублей.

* * *

В актовом зале университета — по-немецкому, Aula — происходила торжественная раздача новопринятым студентам матрикулов — удостоверений о принадлежности их к студенчеству. В середине зала стоял у стола ректор университета, профессор Александр Шмидт, секретарь вызывал поименно студентов, студент подходил, ректор пожимал ему руку и вручал матрикул — пергаментный лист, на котором золотыми буквами удостоверялось на латинском языке, что такой-то студент Universitatis Caesareae Dorpatensis, data dextra, pollicitum (дав правую руку, обязался) исполнять все правила университетского устава.

Начались занятия, На первых семестрах медицинского факультета читались химия, физика, зоология, ботаника, анатомия и физиология человека. Опишу некоторых из профессоров, которые наиболее запомнились.

Физиологию читал профессор Александр Шмидт, ректор университета, — знаменитый «Blut-Schmidt», открывший в крови фибрин. Без упоминания его имени не обходится ни один самый краткий учебник физиологии, когда речь идет о крови. Дерпт гордился Александром Шмидтом как самою своею большою современною славою. Высокий старик с рыжими усами и выцветшими, мутноватыми глазами, всегда с сигарой в зубах, на улице всегда в цилиндре. Кажется почти всегда подвыпивши. Бывший корпорант, неизменный участник всех празднеств своей корпорации «Эстониа». Слава его, собственно, — далеко позади. Он давно уже не работает и даже за наукою следит не очень пристально. Когда сведения, почерпнутые из лекций Александра Шмидта, мы выкладывали перед другими профессорами, они ахали, спрашивали, где мы откопали это старье, и, услышав имя Александра Шмидта, со скрытою усмешкою почтительно замолкали. Шмидт выдавался легендарною рассеянностью, о ней ходило несчетное количество анекдотов…

Другая знаменитость университета, — профессор анатомии Август Раубер. Не местный прибалтиец, а приглашенный из Германии, из Лейпцигского университета. Его обширное руководство по анатомии — лучшее из существующих, работы его по проводящим нервным путям — работы классические. Высокий, худощавый, очень стройный человек с сумасшедшими черными глазами, с черными кудрями до плеч и с черною бородкою, с какою рисуют Иоанна Крестителя. Работаем над трупами в анатомическом театре. В кожаном халате, странным, как будто крадущимся шагом идет по залу Раубер, следом за ним — анатомический служитель, пройдоха-эстонец Рейнвальд, с полотенцем на плече. Без него Раубер как без рук; Рейнвальд великолепный препаратор, великолепно знает анатомию, хотя вместо arteria clavicularis говорит: arteria carvicularis. Он нам точит скальпели; по ночам, тайно от профессора, по заказу кутящих буршей, исполняет их работу по препаровке трупов. Раубер подходит.

— Nun, also!.. — нараспев говорит, он низким, замогильным голосом. — Wie geht's? [Ну, так!.. Как дела? (нем.)]

Студенты, препарирующие небрежно и плохо подготовившиеся к препаровке, трепещут под дико-горящим взглядом профессора. Корпоранты подальше запихивают свои цветные ленточки: Раубер — единственный, кажется, человек, который позволяет себе открыто глумиться над самыми заветными корпорантскими чувствами. Нахмурив брови и в упор глядя в лицо студенту, Раубер обстоятельно объясняет ему, что цветная тряпочка, которую он на себя навесил, никак не может способствовать изучению анатомии, а тот, кто не знает анатомии, не может быть врачом, никоим образом не может!

Но у кого профессор чувствует знания и любовь к делу, к тому у него мягким огоньком загораются глаза, он с увлечением отвечает на его вопросы…

— Nun, also!..

Берет в руки пинцет, скальпель, сам начинает препарировать мускул или нерв, воодушевляется все больше, начинает читать форменную лекцию. Кругом толпятся студенты. Он изредка вдруг вскинет голову, сумасшедшим, пронзительным взглядом обведет слушателей — и продолжает говорить.

По улицам ходил он в черной шляпе с широкими полями и в крылатке, похожей на испанский плащ; черные длинные кудри, огненные глаза, — настоящий оперный разбойник! Дни и ночи проводил он за работой в своем кабинете при анатомическом театре. Был он холост. Дома ему прислуживала молодая Aufwarterin — эстонка. Она умела готовить кофе совершенно по вкусу профессора. И вдруг — вздумала она от него уйти! Для Раубера это являлось форменной катастрофой: как он сумеет приучить другую прислугу к своим привычкам, кто ему будет варить кофе. Оставался один выход, к нему профессор и прибег: предложил Aufwarterin выйти за него замуж; та согласилась, сделалась Frau Professorin, а профессор по-прежнему стал пить приготовленный по его вкусу кофе. Женитьба эта произвела в дерптском обществе скандал, Раубер с женою сделал визиты коллегам-профессорам: никто визита не отдал. Раубер стал жить одиночкой. Впрочем, он и раньше не любил общества, а в часы отдыха играл на скрипке. В разговорах для разговоров он был по-детски смешон и ненаходчив. Профессор В. Э. Грабарь, назначенный в Дерпт на кафедру международного права, делал, как принято, визиты коллегам-профессорам. Был у Раубера. Раубер принял его очень радушно, усадил. И растерянно заговорил своим торжественно-могильным голосом, глядя на гостя горящими глазами:

— Мы с вами работаем в смежных областях науки! Грабарь изумился: анатомия и международное право, — не так чтоб уж особенно близкие науки. Он спросил:

— Это как же?

Раубер проникновенно ответил:

— Объектом и вашей и моей науки одинаково является — человек!

Общую патологию читал профессор Рихард Тома, ученый с хорошим научным именем. Хромой, коротконогий; плотное квадратное туловище; большой, высокий лоб, крутые завитки коротких рыжих волос, апельсинно-рыжая борода; умные зеленоватые глазки смотрят с всегдашней готовностью к насмешке. Увлекается речным спортом, у него собственная речная яхта, и все свободное время он проводит в ней на реке Эмбах. Читал он хорошо, умел заинтересовать слушателей, оживить речь остротой, прекрасно рисовал разноцветными мелками на черной доске изображения патологических процессов. Тома производил также патолого-анатомические вскрытия трупов больных, умерших в клиниках университета. Профессора-клиницисты перед ним трепетали, в вскрытии их ошибок он был беспощаден. Однажды он вскрывал труп женщины, умершей после операции в гинекологической клинике профессора Кюстнера. Клинический диагноз был: миома (мускульная опухоль) матки. Величественный громовержец в своей клинике, Кюстнер смирненько стоял рядом с Тома за секционным столом и взволнованно покручивал светло-желтые прусские усы. Тома копался а вскрытой брюшной полости трупа, вытащил какой-то комок, — изумленно наморщил лоб, насмешливо дрогнул бровью и взглянул на Кюстнера, Кюстнер стоял красный.

— Meine Herren! [Господа! (нем.)] — тоненьким голоском невинно запел Тома, обращаясь к аудитории. — Мы действительно видим перед собою опухоль, — а этом клинический диагноз был прав. Только, оказывается, это не миома, а — спонгиома!

И показал аудитории губку, забытую оператором и брюшной полости женщины (губка по-латыни — spongus). Аудитория хохотала.

Невольная улыбка просится на лицо, когда вспоминаешь профессора Рудольфа Коберта. На старших курсах он читал фармакологию и токсикологию (учение о ядах), а на младших — диететику, нечто вроде личной гигиены, но у Коберта она превращалась как бы в медицинскую энциклопедию, — он говорил и о физиологии, и о патологии, и об органической химии, и о терапии, и о всем прочем. Начитанности он был колоссальной, жадно следил за всеми новостями науки и был восторженнейшим энтузиастом каждой настоящей минуты. Иссохший, бледный, с фанатически горящими маленькими глазками; большие темные усы, — как будто держит в зубах толстую мышь. Говорит с увлечением, — четко, громко и быстро. С увлечением говорит о каком-нибудь ново-открытом средстве, являющемся совершенно несомненным к безошибочно верным специфическим средством против такой или такой болезни. Приводит бесчисленные факты, наблюдения. Но если студент через два года назовет Коберту на экзамене это средство, Коберт в искреннейшем ужасе всплеснет руками и воскликнет:

— Что вы, что вы! Это все давно уже опровергнуто! Средство не приносит никакой пользы, один только вред!

Зоологию дельно и с требовательностью читал профессор Юлиус фон Кеннель, в зоологическом кабинете мы препарировали у него ракушек и лягушек. Ботанику читал профессор Руссов, но его студенты-медики не посещали: он и сам полагал, что студентам-медикам не до ботаники, — слишком много более нужных для них предметов, экзаменовал только для проформы, и экзамены у него были сплошным собранием анекдотов. Студент шел на экзамен, два-три часа наскоро просмотрев самый краткий учебник ботаники, и в голове его остались только отдельные выражения.

— Скажите, что такое протоплазма?

— Протоплазма? Протоплазма… это… это — мутная жидкость.

Профессор с грустью спрашивает:

— Отчего же она мутная?

Студент глубоко задумывается; вдруг на память приходят слова, прочитанные в учебнике. И он отвечает:

— Aschenbestandteile (зольные остатки).

Или спрашивает профессор:

— Какой величины амеба?

Студент отвечает:

— Очень маленькая.

— Ну, а как?

— Очень, очень маленькая.

— Ну, приблизительно, — какой величины?

— Мм… С лесной орех.

(В действительности амеба — крохотное существо, видимое только в сильный микроскоп.)

* * *

Следовало бы подробно описать мои впечатления от теоретического и практического знакомства с медициной, от врачебной школы. Но это все подробно описано мною в моей книге «Записки врача». Книга эта — не автобиография, много переживаний и действий приписано мною себе, тогда как я наблюдал их у других. Однако основные впечатления соответствуют действительности. Возвращаться к ним здесь еще раз не стоит. Одно только: почувствовал я крепко, что в медицине нельзя заниматься науками наскоком, кое-как, как занимался я на историко-филологическом факультете в Петербурге, что все силы и все время нужно отдать науке, чтобы не выйти шарлатаном.

* * *

Русских студентов в Дерптском университете было сравнительно немного. Преподавание происходило на немецком языке, и понятно, что наши студенты предпочитали поступать в русские университеты. Но в Дерптский легко принимали студентов, уволенных из русских университетов за участие в студенческих волнениях и даже отбывших политическую ссылку. Вот такими-то в большинстве и были русские студенты. Евреев тоже принимали легче, чем в русские университеты, их было сравнительно много.

Среди этих русских студентов было несколько человек выдающихся. Все иного и восторженно говорили об Омирове; он, кажется, где-то отбыл ссылку, у него было прекрасное, одухотворенное лицо и русая бородка. По рассказам знавших его, это был тип благороднейшего студента-энтузиаста, каких мы встречаем в повестях Тургенева. Он пользовался в студенческих кругах огромным влиянием и авторитетом. Я лично знаком с ним не был. Он вскоре уехал из Дерпта и, кажется, умер от чахотки. Несколько раз на студенческих собраниях слышал выступления кончавшего студента-медика Стратонова. Энергичное лицо, внимательные, умные глаза, весь какой-то строгий, подобранный. В студенческой среде он был не так популярен, как Омиров, но сам Омиров перед ним благоговел. Когда кто-то подтрунил над Омировым за его увлечение Стратоновым, Омиров серьезно и строго ответил:

— Не знаю, над чем тут смеяться. Я был бы счастлив, если бы мог надеяться достигнуть хоть половины той нравственной высоты, на которой стоит Стратонов.

Если и в петербургское мое время общее настроение студенчества было нерадостное и угнетенное, то теперь, в конце восьмидесятых и начале девяностых годов, оно было черное, как глухая октябрьская ночь. Раньше все-таки пытались хвататься за кое-какие уцелевшие обломки хороших старых программ или за плохонькие новые — за народовольчество, за толстовство, за теорию «малых дел», — тогда возможна еще была проповедь «счастья в жертве». Теперь царило полнейшее бездорожье, никаких путей не виделось, впереди и вокруг было все заткано, как паутиной, сереньким туманом, сквозь который ничего не было видно. И Минский отражал настроение очень многих, когда писал:

Бессильная тревога

Проснулася в сердцах, как в пропасти змея.

Мы потеряли все — бессмертие и бога,

И цель, и разум бытия.

Кумиры прошлого развенчаны без страха,

Грядущее темно, как море пред грозой,

И род людей стоит меж гробом, полным праха,

И колыбелию пустой.

И еще его же:

Полночь бьет. Мне спать пора.

Но не тянет что-то спать.

С другом, что ли, до утра

По душе бы поболтать?

Вспомнить память прежних лет,

Разогнать свою печаль…

Ах, на свете друга нет,

И что нет его, — не жаль

Если души всех людей

Таковы, как и моя,

То не нужно мне друзей.

Не хочу быть другом я.

Есть слова… Я много знал

Этих слов. От них не раз

Я горел и трепетал.

Даже слезы лил подчас.

Но устал я повторять

Этот лепет детских дней…

Полночь бьет. Мне страшно спать,

А не спать еще страшней.

Одни отметали в сторону все проклятые вопросы и устремляли внимание на устройство собственного благополучия; другие, чтоб наркотизироваться, уходили в науку; третьи…

Однажды весною, в 1889 году, я зашел по какому-то делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, — судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями, как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа, в чем дело. Он удивленно оглядел меня.

— Разве вы не знаете? Стратонов застрелился.

— Стратонов?!

Он застрелился на заре в университетском парке на горе Домберг. Оставил записку:

«Для себя жить не хочу, для других не могу».

Я был на вскрытии трупа. Он лежал на цинковом столе, прекрасный, как труп Аполлона. Восковое, спокойное лицо, правая бровь немного сдвинута. Под левым соском маленькая черная ранка. Пуля пробила сердце. Рука не дрогнула, и он хорошо знал анатомию. Профессор судебной медицины Кербер приступил к вскрытию… Кроваво зияла открытая грудобрюшная полость, профессор копался в внутренностях и равнодушным дребезжащим голосом диктовал протокол вскрытия:

— Die Nieren… normal. Im Magen — eine hell-braune Flussigkeit… [Почки… нормальны… В желудке – светло-коричневая жидкость… (нем.)]

Простреленное сердце уже циркулировало на тарелке по аудитории.

Профессор обмыл руки. Служитель быстро отпрепарировал кожу с головы, взял пилу и стал пилить череп; голова моталась под пилой вправо и влево, пила визжала. Служитель ввел в череп долото, череп хрястнул и открыл мозг. Профессор вынул его, положил на дощечку и стал кромсать ножом. Я не мог оторвать глаз: здесь, в этом мелкобугристом сероватом студне с черными жилками в углублениях, — что в нем переживалось вчера на рассвете, под деревьями университетского парка?

Вечером ко мне заходил за лекциями один студент-немец, тоже кончающий медик Он спросил, почему застрелился Стратонов? Я рассказал. Он слушал с недоумевающею улыбкою. Наконец спросил:

— Walirscheinlich, unglukliche Liebe? (Наверно, несчастная любовь?)

* * *

Осенью 1889 года я послал в «Неделю» рассказ под заглавием «Порыв». Очень скоро от редактора П. А. Гайдебурова получил письмо, что рассказ принят и пойдет в ближайшей «Книжке недели». «Рассказ очень хорошо написан, — писал редактор, — но ему вредит неясность основного мотива», Читал и перечитывал письмо без конца. Была большая радость: первый мой значительного размера рассказ пойдет в ежемесячном журнале.

Пришла ноябрьская «Книжка недели». Жадно схватился за нее, развернул: «Порыв», рассказ В. Викентьева. Стал читать — и руки опустились. Рассказ был сокращен почти вдвое, вычеркнуты были места, совершенно необходимые для понимания смысла рассказа и развертывающегося в нем действия, конец был редактором выкинут и приделан свой. Давно я не был так несчастен, как в этот день, когда увидел в печати первую свою большую вещь. Хотелось плакать. Много позже, когда я уже мог судить беспристрастно, я все-таки остался при мнении, что исправления и сокращения были сделаны Гайдебуровым наспех, неумело и небрежно, совершенно без понимания основной мысли рассказа, которая, по собственным его словам, была для него неясна. При отдельном издании большинство сокращений пришлось восстановить.

Слышал похвальные отзывы товарищей, ловил на себе внимательные взгляды незнакомых студентов. Это было приятно. Шлепянов из Парижа писал: «Что я думаю о „Порыве“? Думаю, что просто-таки хорошо. Тут есть все, что „нужно“, хоть по одному этому рассказу загадывать вперед еще нельзя. Но я себе воображаю, что вас немного знаю, и настолько, что искренно, положа руку на сердце, говорю: вы парень с „искрой божией“, но эту искру нужно вечно раздувать, то есть нужно много работать, чтоб суметь своей искрой разжечь людские сердца… Вы умеете быть с собой искренним, это все. Я давал этот рассказ двоим, из литературной среды, людям, которых я абсолютно уважаю: это рассказ хороший, симпатичный, автор, должно быть, будет писать, — вот какой приговор получился».

Но веры в будущее не было. Меня угнетала страшная медленность писания; и даже напишешь уже — и опять перечеркиваешь, переделываешь. Иногда только во время писания вдруг какая-то победительная волна выносила тебя высоко вверх.


8 марта 1890 г., 1 час ночи

Дорогая минута! Сейчас писал… Я верю, — этого мало, я убежден, что во мне есть талант. Перед глазами образы, как живые стоят, я их вижу, почти осязаю; ложь не в них, они правдивы и прекрасны; ложь в пере только. Поэтому и приходится десятки раз перемарывать почти целиком все написанное: зачеркиваешь не потому, что сомневаешься, что сказать, а потому, что ищешь, кок сказать. Лжи не будет, — я научился не жалеть себя, не щадить фальшивого звука самого красивого. Очень меня утешило, когда в биографии художника Федотова я прочел: когда при нем восхищались прелестью и простотою его картины «Вдовушка», он сказал:

— Да, будет просто, как поработаешь раз со-сто.

* * *

Бывая на праздниках в Туле, я иногда, по старой привычке, заходил к Конопацким. Все три сестры-красавицы были теперь взрослые девушки, вокруг них увивалась холостая молодежь, — почему-то очень много было учителей гимназии. Однажды сидели мы в зале. Вдруг быстро вошел худенький молодой человек с незначительным лицом, наскоро поздоровался…

— Ну-ка, Екатерина Адамовна, мазурочку! Катя, скрывая улыбку, села за рояль, молодой человек взял за руку Любу и с серьезным, деловым лицом помчался с нею по сверкающему паркету.

— Кто это? — спросил я Катю.

— Белоруссов.

Белоруссов! Учитель латинского языка в классической гимназии и русского — в женской. Я уже много слышал о нем. Ученики и ученицы говорили о нем с трепетом, родители — с ненавистью; не одному учащемуся пришлось перевестись в Орел или Калугу, спасаясь от садической строгости и беспощадной требовательности этого щупленького молодого человека с незначительным лицом. Сейчас он упоенно учился мазурке, чуть не каждый вечер бывал у Конопацких и то и дело приглашал для упражнения потанцевать то Любу, то Катю, то Наташу. Видимо, он был тут своим человеком.

В первый же вечер мне пришлось с ним сцепиться, Он был неумен, но спорить с ним было трудно. Враждебно глядя в глаза острыми гвоздиками глаз, он с апломбом рубил свое, совершенно не слушая возражений. Строй мыслей был верноподданнический, главные идеалы — повиновение и скромность. О таких Салтыков сказал: «Он в солнце пожарную кишку направит, чтоб светило умереннее».

Тут же, у Конопацких, познакомился с другим гимназическим учителем, тоже латинского языка, — Карбиловым. Он заметно ухаживал за Любой. Со мною либеральничал, с товарищами высказывался реакционно, напоминал ласковое теля, готовое сосать нескольких маток. Развязный, очень любил острить, однако остроты были низкосортные. Люба смеялась, но при этом так поглядывала на меня, что трудно было решить, смеется ли она остротам Карбилова или над его остротами. Еще он любил петь из опер, Катя ему аккомпанировала, сестры слушали, пряча улыбку. Были и другие учителя, все молодежь, но все такие что больно было и обидно за Конопацких, — зачем они их принимают! Палачи педагогические по убеждениям, палачи по натуре, палачи по действиям.

Осенью 1889 года я в Дерите получил из дому письмо: Люба Конопацкая выходит замуж за Карбилова. Я был ошеломлен. Не может быть! Вспоминал вихлястую кургузую фигуру Карбилова с длинной шеей и рыжими усиками, его самодовольный голос, скрытую улыбку, с какою на него глядела Люба. И метался по комнате. Невозможно! Да ведь она его не любит! Не любит и не уважает! Через месяц в новом письме: «Свадьба состоялась; молодые, как водится, уехали на неделю в Москву». Не мог найти себе места от тоски. Корабли сожжены, она принадлежит ему. Я уж не любил ее, о нет! Я ее не любил, и тут была не ревность. Но в голове упорно стояло двустишие Лермонтова:

Отдав ему себя, ты не спросилась

У совести своей…

Чувствовалось — не вырвать из души того, что между нами было, никогда мне эта девушка не станет чужою; и было жалко, жалко ее, как сестру, проданную в рабыни, и не легче было оттого, что она сама себя продала.

Потом я в Туле несколько раз был у Любы, уже замужней. И очень скоро пропало ощущение бывшей близости. И странно было: что мне в ней так нравилось? Мелко завитая челка, спускавшаяся на лоб, придавала лицу грубо-чувственное выражение, губы были недобрые, в задушевной простоте, которая мне так нравилась, чувствовалась тонкая заученность. Обращение с мужем было манерно-сладкое. Мне стало смешно своей тоски. Все было так просто, бестрагично, так обыкновенно! Девушка «пристроилась», чего ж тут? Дай ей бог, и все очень хорошо.

У Конопацких Катя и Наташа были невестами «на выданья», подрастали следующие сестры (всего у Конопацких было десять человек детей, из них семь дочерей). Усердно приглашалась холостая молодежь, чаще прежнего устраивались танцевальные вечера. Катя была в полном расцвете красоты, — красоты целомудренно-строгой и удивительно благородной; никогда я больше не видел такой изящной и благородной женской красоты. Молодежь увивалась вокруг нее. У меня отношения с нею были хорошие, но любви не было, чувствовал ее совсем себе чужою, а окружавшая ее молодежь внушала отвращение. По-прежнему своим человеком держался в доме учитель Белоруссов. Приметно ухаживали за Катей и Наташей братья-студенты Хрущевы. Еще в пору моего увлечения Конопацкими оба они, маленькими гимназистиками, бывали у Конопацких; воспитанные, предупредительно-вежливые, с матово-черными мелкокудрявыми волосами. Мы с Любой и Катей называли братьев «пудельками». Они были сыновья члена тульского окружного суда — медлительного, малоговорливого, такого же мелкокурчавого брюнета. Навсегда запомнилась его жена, мать «пудельков»: ужасно безобразная, набеленная, нарумяненная, с подкрашенными губами, с поведенными глазами; тогда это еще совершенно не было в обычае; при появлении ее казалось, что из двери вплывает в комнату страшная, грубо размалеванная маска. Теперь «пудельки» стали красавцами-студентами, в изящнейших, длиннейших студенческих сюртуках на белой подкладке; по-прежнему предупредительно-вежливые, почтительно улыбающиеся; а мать сделалась еще безобразнее и накрашеннее, омерзительно было глядеть. Она, по-видимому, очень благоволила к Кате и постоянно была с нею.

Грустно, грустно было за Катю. Неужели кто-нибудь из этих всех окажется избранником? И кто? Белоруссов? Один из «пудельков»? Катя прекрасно играла на рояле, я убеждал ее ехать а консерваторию учиться. Но на это у родителей не было средств. Кто же будет избранником?

* * *

Дома с сестрами дело шло совсем иначе. Родная моя сестра Маня только что окончила гимназию, троюродная Инна кончила два года назад. Они были почти однолетки и очень между собою дружны. Обе собирались поступить в Женский медицинский институт. Его еще не существовало, только в газетах передавались слухи, что он проектируется; сообщалось, что для поступления будет требоваться аттестат зрелости в объеме курса мужских классических гимназий, с знанием латинского и греческого языков. Маня и Инна взялись за усердное изучение древних языков. Инна год после окончания курса пробыла учительницею в деревне, но потом решила поступить на урок, чтобы накопить денег на медицинский институт. Жила она на уроке у богатых помещиков и приводила их в изумление, что поселилась совершенно одна в глубине сада, в бане, и что изучает греческий и латинский языки.

По-прежнему я был учителем и кумиром моей «девичьей команды». Она состояла из родных моих сестер, «белых Смидовичей» — Юли, Мани, Лизы, и «черных» — Ольги и Инны. Брат этих последних, Витя Малый, убоялся бездны классической премудрости, вышел из шестого класса гимназии и учился в Казанском юнкерском училище. Дома бывал редко, и я его, при приездах своих на каникулы, не встречал. Подросли и тоже вошли в мою команду гимназист-подросток Петр и тринадцати-четырнадцатилетняя гимназисточка Маруся — «черные».

Проект Женского медицинского института не осуществился. Император Александр III был ярым противником высшего женского образования и запретил учреждение института. Тогда Инна и Маня решили поступить на Рождественские курсы лекарских помощниц в Петербурге. Говорили, что наплыв прошений туда громадный. Директором курсов состоял почетный лейб-медик высочайшего двора И. В. Бертенсон, Папа был с ним заочно знаком и вел переписку по научным вопросам. Преодолев свое отвращение к обходным путям, он написал ему письмо, ходатайствуя о приеме Мани на курсы. Инна окончила гимназию с медалью, у нее были шансы быть принятой и без ходатайств. Летом 1890 года пришло извещение, что принята — Инна. Это, конечно, было естественно и справедливо, но впоследствии выяснилось, что принята она была по недоразумению вместо Мани, за которую ходатайствовал папа. Маня, горячо радуясь за Инну, за себя была в отчаянии. Когда мы провожали Инну в Петербург, больно было смотреть на тайно страдающее лицо Мани. Папа говорил, что все сложилось к лучшему, что Маня может поступить на фельдшерские курсы при тульской городской больнице, что под руководством его и знакомых врачей она тут даже лучше сможет изучить практическую сторону дела, а по теоретическим предметам он сам будет с нею заниматься. Как будто для девушек главное было — не Петербург, не студенческая жизнь, а возможно более основательное изучение фельдшерских наук!

Инна продержалась в Петербурге всего несколько месяцев. Директор курсов д-р Бертенсон собрался праздновать свой юбилей. Начальством курсов был написан пышный адрес, и курсисткам настойчиво предлагали его подписать. Но Бертенсон не пользовался на курсах популярностью. Он был чванлив, высокомерен, груб. Началась сильная агитация против подписывания адреса. Конечно, одною из самых ярых агитаторш оказалась Инна. Бертенсон, осведомляемый о всем происходящем своими прихвостнями, особенно был возмущен участием Инны. Он сказал:

— Она должна бы помнить, что попала на курсы только благодаря мне.

Узнала про это Инна и велела ему передать, что он ошибается, что за нее никто не ходатайствовал, и она вовсе себя не считает ему обязанной. Бертенсон стал систематически к ней придираться. Инна жила в курсовом общежитии. Почему-то в общежитии запрещалось читать газеты. Однажды Бертенсон застал Инну за чтением газеты, грубо стал кричать на нее, топал ногами и выгнал ее из комнаты. По всем курсам начались сходки. Требовали, чтобы Бертенсон извинился перед Инной. Кончилось тем, что многих курсисток исключили и административно выслали из Петербурга на место жительства «под наблюдение родителей». В первую голову, конечно, — Инну.

Она вернулась в Тулу. Отец встретил ее желчным смехом:

— Ну? Доплясалась? Скоро! Так и можно было ждать.

Папа тоже был возмущен до глубины души. И вообще был возмущен поведением Инны, а тут еще: все-таки она была принята, как выяснилось, по его ходатайству, и он чувствовал себя виновником неприятностей, обрушившихся на Бертенсона. Он велел передать Инне, чтоб она к нам не ходила.

Был 1891 год. Целый ряд губерний был поражен «недородом»; крестьянство умирало от голода и сыпного тифа. Правительство ничего не делало для помощи голодающим и нехотя терпело общественную инициативу в этом деле. Инна подала заявление в богородицкое, Тульской губернии, земство о своем желании работать среди голодающих и получила приглашение. Она сочла себя обязанной предупредить заведывавшего продовольственным делом Д. Д. Протопопова о том, что выслана административно из Петербурга. Протопопов с улыбкой ответил:

— Нам такие-то и нужны.

Инна была прекрасным организатором и обладала энергией неисчерпаемой. В ее ведение дана была волость в одиннадцать деревень. Крыши изб стояли раскрытые, гнилая солома с них была скормлена скоту, лошадей приходилось подпирать, чтобы не падали, изможденные голодом люди еле передвигали ноги, ребята умирали, как мухи. Инна развила кипучую деятельность. Она получала деньги от земства, от Красного креста, от американцев через Петербург. Открывала столовые, кормила, устраивала хлебопекарни; добилась того, что присланный никуда не годный семенной овес был заменен хорошим. В волости не было врача; наступила весенняя распутица, нельзя было ни проехать к врачу, ни вызвать его. Крестьяне стали обращаться за врачебной помощью к Инне. К ней была любовь, было доверие, и обычное ее дилетантское лечение «домашними средствами» стало производить эффект самый блистательный. Какая-то старуха излечилась даже от «неизлечимой» болезни. Словом, когда распутица прекратилась, никто из крестьян не хотел ехать к доктору, а все продолжали обращаться к Инне. Они предложили ей, когда кончит врачом, поселиться у них и обещали содержать ее.

Мужики были консервативны, авторитет батюшки-царя стоял для них высоко, они верили, что все вспомоществования идут от него. Земство решило возбудить перед казною ходатайство о ссуде на обзаведение крестьян скотом взамен павшего от бескормицы. С ходатайством поехал в Петербург граф Вл. А. Бобринский, впоследствии черносотенный депутат Государственной думы, а в то время — радикальный земец. Крестьяне с нетерпением и надеждой ждали результатов ходатайства. Инна посмеивалась и говорила:

— Посмотрим, что выйдет.

В ходатайстве было отказано. Крестьяне были страшно поражены. И когда Инна им объясняла, что вспомоществования голодающим идут от земства, от иностранцев, а что правительство пальцем о палец не хочет ударить для помощи им, мужики поникали головами и тяжко думали. В каждой деревне у Инны были кружки молодежи, среди них ока вела вполне уже определенную пропаганду, которая принималась восторженно. Однажды парни прибежали к ней и сообщили, что их призывал становой, допрашивал, о чем с ними барышня разговаривает, и велел все доносить ему. Инна учила их, что говорить становому; они так и делали. Однако вскоре земство получило приказ уволить Инну, в противном случае ее угрожали выслать из Богородицкого уезда административным порядком. Мужики всею волостью устроили ей торжественные, сердечные проводы.

Мой старший брат Миша в том же году, когда я окончил филологический факультет, окончил Горный институт. Он служил инженером о Донецком бассейне, на каменноугольном руднике. Летом 1890 года я гостил у него. Видел много. Товарищи брата, инженеры, всего год-другой со студенческой скамьи, — и уже совершенно оформившиеся радетели о хозяйских интересах; шахтеры в нечеловеческих условиях труда и быта, буйные и непокорствующие; оборванные и отощавшие косари, в тупом отчаянии скитающиеся по выжженной солнцем, не дававшей травы степи.

* * *

В конце 1890 года я сдал «examen philosophicum» (в русских университетах — «полулекарский экзамен»), экзамен по теоретическим, подготовительным наукам — химии, анатомии, физиологии, общей патологии и пр. С следующего семестра начиналось изучение специальных медицинских наук и посещение клиник.

В редкие минуты отдыха от экзаменов я писал рассказ под заглавием «До ядра». На рождественские каникулы я поехал домой, там кончил рассказ и в конце декабря отправил его Гайдебурову в «Неделю». Условием я поставил высылку мне «Недели» за 1891 год; о гонораре не упомянул. О судьбе рассказа я просил Гайдебурова известить меня до отъезда моего из Тулы, чтобы можно было при проезде через Петербург лично повидаться с Гайдебуровым, в случае, если потребуются в рассказе изменения или сокращения: очень больно помнилась мне расправа, учиненная редакцией над моим первым рассказом.

* * *

Накануне отъезда в Дерпт получил январскую «Книжку недели» и два первых номера самой «Недели». Письма никакого не было. Приехал в Петербург, пошел в редакцию на Ивановскую улицу, позвонил.

— Можно видеть господина редактора?

— Он сегодня не принимает.

Я объяснил, что в Петербурге я проездом, и просил передать Гайдебурову визитную мою карточку.

— Он очень занят, все равно не примет. Кое-как уломал передать карточку.

— Пожалуйте. Гайдебуров встал навстречу.

— Я вам очень благодарен, что вы зашли. Мне хотелось с вами познакомиться лично. Садитесь.

Начал меня расспрашивать, кто я и что я. Я спросил, принят ли мой рассказ.

— Я его еще не прочел, за это время очень много было работы — но он все равно будет напечатан. Я вам вообще хотел сказать: у вас есть несомненная беллетристическая жилка, и я бы вам советовал ею не пренебрегать. Ваши рассказы носят характер некоторой эскизности, небрежности, как будто вы сами не придаете им никакого значения. А между тем вам стоило бы обратить на это более серьезное внимание. Хотя, конечно, как я теперь вижу, навряд ли вам это возможно в настоящее время: на старших курсах медицинского факультета работы, кажется, не мало.

— Да, Но и кроме того. Я не знаю, мне кажется, у меня хватит сил не больше, как еще на два, на три рассказа.

Гайдебуров помолчал.

— Я этого не думаю. Конечно, с уверенностью трудно еще сказать, тем более, что до сих пор все ваши рассказы взяты из одной сферы — детской жизни. Но, основываясь на этих рассказах, я все-таки думаю, что вы ошибаетесь.

Вышел провожать меня в переднюю.

— За тот рассказ вы не получили гонорара? — Нет.

— Ну, за этот я вам вышлю. По дерптскому адресу его послать?

Когда я вышел из редакции, Петербург показался мне много красивее, чем прежде.

Однако новый рассказ этот — увы! — напечатан не был. Признан был неудачным. После всего того, что мне сказал при свидании Гайдебуров, удар показался особенно тяжелым.

* * *

О профессорах старших курсов.

Преподавание в Дерпте велось в то время на немецком языке, читали профессора-немцы, в большинстве приглашенные из Германии. Они умели полно использовать тот небогатый клинический материал, который давал небольшой уездный город, каким был Дерпт. Все они очень любили чины и в публикуемых немецких своих работах обязательно ставили под своим именем: «russischer Staatsrath» или «russischer wirklicher Staatsrath» («русский статский советник» или «русский действительный статский советник»). Эта любовь и почтение к чинам были, впрочем, вообще особенностью германских профессоров и в самой Германии. Мировой ученый, имя которого стоило каких угодно высоких чинов, обижался, если его называли «господин профессор», а не «господин тайный советник».

Клинику внутренних болезней дельно и с большою пользою для студентов сел профессор Генрих Унферрихт — уравновешенный, всегда спокойный, розовощекий красавец с русыми усами, полный равномерного полнотою, видом похожий на бурша. Гинекологической и акушерской клиникой заведывал профессор Отто Кюстнер, типический пруссак, высокомерный олимпиец-молниевержец, скорей военный полковник, чем профессор: перед ним трепетали и студенты и собственные его ассистенты. Перед входом профессора в аудиторию далеко еще за дверями уже слышался его властный, что-то приказывающий голос; кажется, это у него была рассчитанная манера предварять аудиторию о своем пришествии. Глазные болезни читал профессор Рельман — тихий, вкрадчивый и хитрый человек. Мне однажды пришлось обратиться с больными глазами к его помощи (на дому у него). Меня поразило: он преспокойно взял с меня, студента-медика, гонорар, — у нас, русских, вещь невероятная: наши профессора не только с медиков-студентов, но и вообще со студентов денег не брали. Усиленно рассказывали, что у Рельмана всегда можно было себе обеспечить высшую отметку на экзамене: накануне экзамена студент приходил к нему на домашний прием, жаловался, что во время подготовки к его экзамену испортил себе глаза, вручал на прощание пятьдесят — сто рублей — и на следующий день выдерживал экзамен с наилучшей отметкой.

Особенно выдавался в то время уже знаменитый профессор психиатрии Эмиль Крепелин — нестарый, тридцатипятилетний, человек с окладистой каштановой бородой и умными, внимательными глазами. Впоследствии он приобрел мировую известность первокласснейшего психиатра, произведшего коренную реформу во всей клинической психиатрии. Он уже в 1891 году перешел из Дерпта в Гейдельберг, систематического курса мне у него не довелось слушать; студентом младшего курса я только посетил из любопытства две-три его клинические лекции. Выводят психического больного. Крепелин, внимательно глядя, начинает задавать вопросы, — и на наших глазах, как высоко-художественное произведение, ярко начинает вырисовываться вся характерная картина данной болезни. И заключительная характеристика, которую давал болезни профессор, была для слушателей естественным и необходимо вытекающим итогом всех расспросов больного. Так было просто, что даже странно казалось, — что в этом особенного? И только тогда я оценил всю талантливость Крепелина, когда его сменил на кафедре другой профессор: суетится вокруг больного, задает бесконечное количество бестолковейших вопросов, туманится голова от скуки; конец демонстрации, а картина болезни нисколько не стала яснее, чем вначале.

Профессора из местных, прибалтийских, немцев — в мое по крайней мере время — стояли далеко не на уровне заграничных своих коллег. Хирургическую клинику вел профессор Вильгельм Кох — бездарный и очень хвастливый человек, пропитанный самодовольством. Гигиену и судебную медицину читал профессор Бернгард Кербер. Это был тупица анекдотический, почти невероятный на профессорской кафедре. Раньше он служил врачом в военном флоте и в торжественных случаях облекался в военный флотский сюртук. Медлительный, с высоким вдавленным лбом и редкой бородкой, с скрипучим, дребезжащим голосом. Восхваляя на лекциях терпение и труд, он приводил студентам в пример себя:

— Когда я был маленький, мать всегда мне твердила: «Глупый Бернгард, глупый Бернгард!» И все-таки — вот я стал профессором!

Единственным его научным трудом была тощая брошюра о технике судебно-медицинских вскрытий новорожденных детей. Брошюра была озаглавлена: «Sectionstechnik fur (!) neugeborene Kinder» — «Техника вскрытий для новорожденных детей».

Когда, в последние годы моего пребывания в Дерите, началась руссификация Дерптского университета и профессорам, местным уроженцам, было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык, Кербер немедленно стал читать лекции по-русски. Язык русский он знал плохо, заказал русскому студенту перевести свои лекции и читал их по переводу, глядя в рукопись. И мы слушали:

–…Приближаем друг к другу концы проводов. Получается электрическая икра. Эта электрическая икра перелетает через воздух…

Хорошим профессором из местных уроженцев был профессор Карл Дегио, заведывавший поликлиникой. Поликлиника в России существовала только в Дерптском университете, в Германии же была почти при всех университетах. Несостоятельный больной, не имевший возможности пригласить к себе на дом врача, обращался в поликлинику, и она посылала к нему студента последнего курса. Студент вел лечение под контролем ассистента поликлиники, доклады вал о своих больных и их лечении профессору в присутствии всего курса, трудных для диагноза и лечения больных тут же демонстрировал. По рецептам студентов больные получали лекарство даром в клинической аптеке. Учреждение очень разумное и полезное: студенты приучались к самостоятельной практике и в то же время не лишены были руководства и контроля. В городе такой студент-практикант назывался «Strassen-Doktor» (уличный доктор). Не скажу, чтобы мы в этом звании пользовались у населения особым почетом и признанием.

* * *

Под новый, 1891, год я писал в дневнике:

Навсегда, бесповоротно бросить, наконец, всякую мысль о счастье. Нет личного счастья, нет счастья в других. Примириться с тою тупою, ноющею болью, из которой нет выхода; сознать, что это и есть нормальное состояние; сознать, что в настоящем счастья нет, что оно в будущем и прошедшем, вложить в них побольше смысла, побольше дела и как можно меньше слов… С новым годом! Довольно и этого. Новое счастье — ложь, как ложью было и старое счастье.

Оглядываясь на годы моего студенчества, просматривая тогдашние дневниковые записи, я вижу, что основным моим настроением — поистине, почти «нормальным состоянием» — была глубочайшая душевная угнетенность. И по натуре и по наследственности я человек здоровый. Но, видно, условия студенческой жизни били по здоровью в самый корень. Плохой стол, студенческий Желудочный катар от него, запоры и геморрой; сидячая, исключительно умственная жизнь; отсутствие физических упражнений; курение по двадцать — тридцать папирос в день; безобразная половая жизнь с многонедельным воздержанием, бунтующими в крови сладострастными чертиками и с страстно желаемыми объятиями проститутки, после которых было омерзение до тошноты; отсутствие вольного общественного воздуха… В это мутно-серое настроение вдруг иногда врывались миги светлого, удивительно полного жизнеощущения, и они поражали своею неожиданностью, кажущеюся беспричинностью; так, ни с того, ни с сего как будто, вдруг взметнулась из глубины души здоровая радость.

Помню раз, вечером, сидел я в университетском парке на горе Домберг. Была весна, солнце садилось, в лиловатой мгле краснели внизу черепичатые крыши городских домов, из чащи кустов тянуло ласковой прохладой. Я думал мрачную думу о жизни. И вдруг — вдруг непонятная волна захлестнула душу совершенно необычною по силе радостью. Мускулы напрягались и играли, грудь глубоко дышала. Как хорошо! Как жизнь интересна и прекрасна! И какая чушь все то, о чем я только что думал! В первый раз тогда встало перед сознанием ощущение чудовищной зависимости нашей «свободной души» от самых для нее обидных причин — не только общественного, но даже узко-физиологического порядка. Как я читал у Герцена: «Полноте презирать тело, полноте шутить с ним! Оно мозолью придавит весь ваш бодрый ум и насмех гордому вашему духу докажет его зависимость от узкого сапога».

* * *

Был товарищеский суд над одним студентом-ветеринаром. В Дерпте, кроме университета, был еще ветеринарный институт. Для поступления в него требовалось окончание всего только шести классов гимназии. Преподавание велось на русском языке, и студенты были почти сплошь русские. Общий моральный и умственный уровень ветеринарных студентов был ниже общестуденческого уровня.

Суд происходил в помещении ветеринарно-студенческой корпорации «Конкордия». За что судили студента, не помню. За какой-то нетоварищеский поступок. Кипели речи за и против. Особенно помню одного высокого худощавого студента-ветеринара с длинными русыми волосами и с лицом молодого Чернышевского. Он говорил очень красиво, Уверенно и ядовито.

У меня составилось свое особое мнение о деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду, что хотел сказать!

— Слово принадлежит Смидовичу.

Я встал, заговорил громко и спокойно:

— Господа! В этом деле есть две стороны, и этого никак нельзя упускать из виду. С одной стороны…

И вдруг в мозг быстро впилась мысль: «А ну забуду, что хотел сказать?!» И сейчас же все забыл.

— Да… Так вот, я говорю… С одной стороны…

Замолчал и мучительно старался вспомнить, но старания обессиливала мысль: «А вдруг не вспомню!»

— Я хотел сказать, что на этот вопрос можно посмотреть с одной стороны…

И опять растерянно замолчал. Раздались смешки.

— Можно с одной стороны посмотреть… Но у всякого предмета есть и другая сторона…

И замолк окончательно.

Студент с лицом Чернышевского насмешливо заметил:

— Мысль не новая, но — справедливая.

Я молчал. Председатель спросил:

— Все?

— Все.

— Немного! — крикнул кто-то.

Дружный хохот стоял в зале. Я сел красный и с напряженным лицом смотрел вдаль, стараясь не встретиться с глазами оборачивавшихся на меня студентов.

С тех пор я не мог выступать публично. И десятки лет на всякого рода собраниях молчал, как бревно. Если приходилось говорить кому публичное приветствие, читал приветствие по бумажке; по-писанному же читал доклады и лекции, с которыми выступал. И боялся хоть на одну фразу оторвать глаза от бумаги, под гнетом все той же плотно вцепившейся в мозг мысли: «А вдруг забуду, что сказать дальше?» Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов. Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое-то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.

Только много позднее развязался у меня язык, и я научился говорить.

* * *

Работать приходилось очень много. Клиники, практические занятия, теоретические лекции. Не то, что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным в несколько дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора в лицо. Здесь, на медицинском факультете, так нельзя было. Я уже сознавал: знающими врачами университет нас не выпустит. Нужно было только стараться, чтобы выйти по крайней мере поменьше шарлатаном, взять как можно больше из того, что предлагалось, — и поэтому работать, работать.

В редкие минуты отдыха обрабатывал материал, собранный мною в Донецком бассейне во время пребывания моего у брата. К весне 1892 года закончил серию очерков под заглавием «Подземное царство», послал в «Неделю». Раньше я подписывался «В. Викентьев», но псевдоним был слишком прозрачен, и я мог бы им подвести брата. Долго подыскивал себе новый псевдоним, наконец в одном рассказе П. Гнедича натолкнулся на фамилию «Вересаев», — красиво и не претенциозно. Впоследствии Леонид Андреев очень хвалил мой выбор. Этой фамилией я с тех пор и стал подписываться. Вскоре получил от Гайдебурова одобрительное письмо с извещением, что очерки появятся в ближайших «Книжках недели».

На лето поехал домой. Присутствовал на домашних приемах папы, принимал больных под его руководством в лечебнице Общества тульских врачей, директором которой был папа, курировал несостоятельных его больных на дому, благодаря этому знакомился с бытом тульской бедноты-мастеровщины.

С детских лет у нас было знакомство с семьею Ставровских. С годами мы все больше с ними сходились; образовались три тесно сплоченных семьи — Смидовичи белые (мы), Смидовичи черные (Гермогеновичи) и Ставровские. Ставровский-отец служил в акцизе. Дома наших родителей находились очень недалеко друг от друга: наш на Верхне-Дворянской; за углом, на Старо-Дворянской, дом Ставровских; через несколько домов — дом «черных». Постоянно все виделись друг с другом. Летом часто гостили в Зыбине, имении «черных». Люди были самые разнообразные, но жили дружно и уютно. Старшая Ставровская, Надя, одноклассница по гимназии моей сестры Мани, прекрасно играла на рояле. Я любил слушать ее игру.

Инна, после высылки из Богородицкого уезда, где работала на голоде, жила пока дома, но вскоре собиралась ехать за границу. История на Рождественских курсах с последовавшим исключением курсисток вызвала в Петербурге всеобщее возмущение доктором Бертенсоном. Один либеральный промышленник предложил наиболее пострадавшим курсисткам, Инне в том числе, ехать на его счет в Швейцарию оканчивать врачебное образование и обязался высылать им до окончания курса по двадцать пять рублей в месяц.

У меня к Инне отношение было двоящееся. В ней странным образом совмещались беззаветная общественная отзывчивость с самым хищным эгоизмом, широкий душевный размах с совершенно бабьей мелочностью.

Все милее мне становилась ее младшая сестренка Маруся. Ей уж исполнилось семнадцать лет. Тоненькая, быстрая, ловкая; с непреодолимой внутренней насмешкой ко всяким условностям; жадная к знанию, не боящаяся выказывать своего незнания и своей непонятливости; и главное — удивительно честно и непосредственно высказывающая свои подлинные впечатления. И, как у всех черных Смидовичей, странная атрофия чувства страха. Весною, во время подготовки к экзаменам, она, чтоб отдохнуть, позднею ночью шла одна прогуляться за город. Если бы ей сказать:

— Не ходи по этой улице, ее обстреливают.

Она бы возразила:

— Но почему пуля непременно должна попасть в меня?

* * *

27 июня 1892 г. Тула.

Тяжелые вести. Урожай в этом году еще хуже, чем в прошлом. Мне говорили мужики, что не родилось ничего — ни озимые, ни яровые, ни сено, ни картофель. Еще более страшный голод смотрит в лицо. По Волге надвигается холера.


13 июля.

Вчера приехал из Зыбина. Чудесное время. Уже одна деревенская природа может сделать меня счастливым. Я взасос упивался запахом созревшей ржи, росистыми звездными ночами, воздухом, рекой. По вечерам — музыка Нади Ставровской, Бетховен, Сидишь на террасе и слушаешь в раскрытые окна и смотришь в темный сад. Что-то накипает на сердце от могучих, мало понятных звуков, голова слегка кружится. По душе светлыми тенями проходят настроения, мысли, воспоминания. В прошлом многое кажется странным и чуждым, будущее начинает светиться влекущим, таинственным светом. Легко достижимой кажется слава, нетрудным кажется братски полюбить людей. В голове слагаются неясные, но поразительно красивые образы, и странным представляется сомнение в себе. Да, я сделаю кое-что!.. И я радуюсь мысли, что мои мечтания могут быть теперь не так робки, как прежде, что я могу писать смелее: на-днях в «Русских ведомостях» появится моя статья о санитарных условиях жизни донецких шахтеров; в июльской «Книжке недели» выйдет продолжение моего «Подземного царства»: вспоминаются лестные выражения из письма Гайдебурова… И ко всему этому — самое главное — чудная молодая женская душа, искренняя и простая, от присутствия которой тепло и хорошо делается на сердце. Я не могу оказать, что меня так привлекает в Марусе, я даже отчаиваюсь уловить когда-нибудь ее характер. Но мне так мила стала эта оригинальная девушка, что все бы был с нею: чего бы я не дал, чтобы суметь изобразить ее… Приезжаю в Тулу, — мне вручают повестку на сто двадцать три рубля из редакции «Недели», — первый мой крупный литературный гонорар.

* * *

Холера надвигалась с Волги грозно и неуклонно, как степной пожар в засуху под ровным ветром. Умирали тысячами. В народе ходили страшные слухи: приказано морить простой народ, чтоб его было поменьше; доктора сыплют в колодцы отравные порошки; здоровых людей захватывают на улицах крючьями и отвозят в «бараки», откуда никто уж не возвращается; их там засыпают известкой и хоронят живыми. В поволжских городах пылали холерные бунты, толпа разбивала больницы и гонялась за врачами; в Хвалынске насмерть был забит толпою местный врач Молчанов.

Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов; занятия на всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на душе.

В Туле шла спешная подготовка к встрече холеры. Строились бараки, энергично очищались и дезинфицировались вы гребные ямы; золотарям-отходчикам работы было по горло, цена за вывоз бочки нечистот возросла с тридцати копеек до одного рубля двадцати копеек; бедняки, пугаемые протоколами, стонали, но разорялись на очистку. По городу клубились зловещие слухи. Мучник-лабазник Расторгуев убеждал народ не чистить ям и подальше держаться от докторов.

— Холера от кого — от бога идет? Ну, и уповай на бога, молись, кайся во грехах. А для них что бог, что помойная яма — все одно.

Местный Таврический полк не пошел на предполагавшиеся маневры и остался стоять в городе.

Пришло письмо от брата Миши из Донецкого бассейна. Он писал, что в начале августа произошел в Юзове страшный холерный бунт шахтеров; перестреляно двести рабочих, выбыло из строя двадцать семь казаков. А вскоре за этим я получил от заведующего каменноугольным рудником Карпова (недалеко от Юзова), инженера Л. Г. Рабиновича, телеграфное предложение приехать и рудник для борьбы с холерой. Миша служил на этом же руднике техническим директором. Мне надоело ждать, когда холера придет в Тулу. Я телеграфировал о своем согласии.

У мамы стало серьезное лицо с покорными светящимися глазами. «Команда» моя была в восторге от «подвига», на который я шел. Глаза Инны горели завистью. Маруся радовалась за меня, по-обычному не воспринимая опасных сторон дела. У меня в душе был жутко-радостный подъем, было весело и необычно.

Приехал на рудник. Я уже был на нем два года назад, гостил у Миши. Далеко во все стороны ровная, выжженная солнцем степь. Вышки шахт с эстакадами над горами угля, и пустой породы. Черная от угля земля, ни деревца на всем руднике. Ряды смрадных землянок — обиталище рабочих. Буйные, независимо держащиеся шахтеры. Владельцем рудника был местный, бахмутский, предводитель дворянства, действительный статский советник П. А. Карпов. Благообразный старик с барским, холеным лицом, либеральный земец, любил говорить об общественном долге, о совести. Владел миллионным состоянием, но скуп был, как Плюшкин. На станции, если в кошельке не оказывалось гривенника, он жалел дать носильщику двугривенный и говорил:

— Останется, братец, за мной.

Жил верстах в десяти от рудника, в роскошном барском поместьи с огромным садом, и приезжал на рудник в коляске с тройкою лошадей и кучером в бархатной безрукавке, с павлиньими перьями на круглой шляпе. Он всячески старался ограничить траты на санитарное благоустройство рудника, но Рабинович, энергичный и решительный, не обращал внимания на его по необходимости робкие протесты и широко предоставлял мне средства для санитарных мероприятий и подготовки больничных помещений.

Холеры на нашем руднике еще не было. Здесь, на месте, я узнал, что и юзовский бунт был вовсе не холерным; кровопролитие и «укрощение» рабочих произошли на почве требований повышения расценок и улучшения жилищных условий; для власти оказалось выгоднее выставить происшествие как «холерный бунт».

Я проработал на руднике два месяца. Чувствую затруднение подробно рассказывать здесь о своей работе и о всем, что при этом пришлось увидеть: но существу все отображено в моей повести «Без дороги». Только место действия, по композиционным соображениям, перенесено в Тулу, мастеровщину которой я знал достаточно хорошо.

Отношения у меня с шахтерами установились прекрасные. Я проводил с ними беседы о холере, о причинах заболевания и способах от него уберечься; чтобы рассеять страх перед бараками, разрешил посещение заболевших родственниками; в санитары набирал местных шахтеров — из тех, которые выздоровели у нас в бараках; от них товарищи их узнавали, что ничего ужасного в бараках у нас не делается. В первое время заболевшие упорно отказывались от отправки в барак, потом сами стали проситься. Помогло еще то, что, вопреки общему правилу, как раз первые холерные заболевания носили форму легкую и окончились выздоровлением. Это окончательно рассеяло ужас населения перед таинственными и зловещими бараками. (Ужас увеличивался тем, что под бараками местные жители разумели «байрак», то есть сухой овраг, куда будто бы отправляли заболевших). В широком и хорошем товарищеском общении с шахтерами смешно и стыдно мне было вспоминать радостно-жуткий, «героический» подъем, с каким я сюда ехал. Мне ясно было, что я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из шахтеров.

Из помощников моих с особенно горячею любовью и уважением вспоминаю молодого шахтера Степана Бараненко, крепкого стройного парня с светлыми усиками и сиплым голосом. Он перенес тяжелую холеру и по выздоровлении остался у меня санитаром. Степан ухаживал за больными, как самая любящая сестра милосердия, с удивительно милою, грубоватою нежностью утешал их и ободрял, работал без сна круглые сутки. Ко мне он крепко привязался, относился с трогательной любовью и слепым доверием. Все, что я говорил, было для него свято и нерушимо.

26 сентября 1892

Холера кончилась. Холодный ветер бушует по степи и бешено гонит перекати-поле. На днях уезжаю. Увожу отсюда много драгоценных наблюдений, здоровое тело, сознание, что прожил эти два месяца не напрасно, и, кроме того, — помогай, нахальство! — сознание, что я… хороший человек и могу делать дело.

Рабинович перед моим отъездом настаивал перед Карповым, чтоб дать мне наградные за добросовестную работу, тем более, что получал я сто рублей — много ниже средней нормы, какую в то горячее время платили студентам-медикам. Однако Карпов на это ответил решительным отказом, зато преподнес мне длиннейшую бумагу, где в газетно-напыщенном стиле горячо восхвалялись многочисленные мои добродетели: энергия, молодое самоотвержение, уменье работать, внушать к себе доверие населения и т. п. Говорилось, что исключительно благодаря этим моим добродетелям холера на рудниках не развилась и была быстро ликвидирована. И подписано было: «действительный статский советник П. А. Карпов».

Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, — большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.

Я отпер дверь. Степан медленно шагнул в прихожую, слабо пошатнувшись на пороге.

— Викентий Викентьевич, к вам!

Он коротко и глухо всхлипнул. Лицо было в кровоподтеках, глаза красны, рубаха разодрана и залита кровью.

— Степан, что с вами?

— К вам вот пришел. Ребята убить грозятся. Ты, говорят, холерный… Мол, товарищей своих продал… С докторами связался…

Он опять глухо всхлипнул и отер рукавом кровь с губы.

— Да в чем дело? Какие ребята? Войдите, Степан, успокойтесь.

Я ввел его в комнату, усадил, дал напиться… Степан машинально сел, машинально выпил воду. Он ничего не замечал вокруг, весь замерши в горьком, недоумевающем испуге.

— Ну, рассказывайте, что такое случилось с вами?

Неподвижно глядя, Степан медленно заговорил:

— Говорят: холерный, мол, ты!.. Это зашел я сейчас к солдатке одной — шинок держит потайной. Спросил стаканчик. Народу много, пьяные все… «А, — говорят, — вон он, холерный, пришел!» Я молчу, выпил стаканчик свой, закусываю. Подходит Ванька Ермолаев, забойщик. «А что, почтенный, нельзя ли, — говорит, — ваших докторей-фершалов побеспокоить?» — «На что они, — говорю, — тебе?» — «А на то, чтобы их не было. Нельзя ли?» — «Что ж, — говорю, — пускай доктор рассудит, это не мое дело». — «Мы, — говорит, — твоего доктора сейчас бить идем, вот для куражу выпиваем». — «За что?» — «А такая уж теперь мода вышла — докторей-фершалов бить». — «Что ж, — говорю, — в чем сила? Сила большая ваша. Как знаете».

Я дрожал крупною, частою дрожью. Мне досадно было на эту дрожь, но подавить ее я не мог. И я сам не знал, от волнения ли она или от холода: я был в одной рубашке, без пиджака и жилета.

— Как холодно! — сказал я и накинул пальто.

Степан, не понимая, взглянул на меня.

— «Ишь, — говорят, — тоже фершал выискался!» — продолжал он. — «Иди, иди, — говорят, — а то мы тебя замуздаем по рылу!» — «Что ж, — говорю, — я пойду». Повернулся, — вдруг меня сзади по шее. Бросились на меня, зачали бить. Я вырвался, ударился бежать. Добежал до конторы. Остановился: куда идти? Никого у меня нету… Я пошел и заплакал. Думаю: пойду к доктору. Скучно мне стало, скучно: за что?

Он замолчал, глухо и прерывисто всхлипывая. У меня самого рыдания подступили к горлу. Да, за что?

Степан сидел, понурив голову, с вздрагивавшею от рыданий грудью. Узор его закапанной кровью рубашки был мне так знаком! Серая истасканная штанина поднялась, из-под нее выглядывала голая нога в стоптанном штиблете… Я вспомнил, как две недели назад этот самый Степан, весь забрызганный холерною рвотою, три часа подряд на весу продержал в ванне бесчувственного больного. А те боялись даже пройти мимо барака. И вот теперь, отвергнутый, избитый своими, он шел за защитою ко мне: я сделал его нашим «сообщником», из-за меня он стал чужд своим.

Степан заговорил снова:

— «Завелись, — говорят, — доктора у нас, так и холера пошла». Я говорю: «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что? Ведь у нас сколько народу выздоравливает; иной уж в гроб глядит, и то мы его отходим. Разве мы что делали, разве с нами какой вышел конфуз?» В комнату неслышно вошел высокий парень в пиджаке и красной рубашке, в новых, блестящих сапогах. Он остановился у порога и медленно оглядел Степана. Я побледнел.

— Что вам нужно?

Он еще раз окинул взглядом Степана, не отвечая, повернулся и вышел. Я тогда забыл запереть дверь, и он вошел незамеченным.

Я накинул крючок на дверь и воротился в комнату. Сердце билось медленными, сильными толчками. Задыхаясь, я спросил:

— Кто это? Из тех кто-нибудь?

— Ванька Ермолаев и есть.

Что было делать? Сообщить в контору, чтоб вызвали на защиту казаков? Ни за что! Выскочить в окно, бежать, прятаться? Да мне просто это стыдно было бы перед Степаном. Я решил встретить толпу и с нею говорить. Сидел у стола. Вспоминалось дикое убийство доктора Молчанова в Хвалынске. Как глупо! В душе была решимость и большая боль. За что? И в то же время я придвинул к себе бумагу и карандашом записывал характерные выражения из рассказа Степана: «Такая уж теперь мода вышла — докторей-фершалов бить», «Что же, в чем сила? Сила большая ваша!», «Вы подумайте в своей башке, дайте развитие, — за что?..»

Толпа не пришла.

В то время как мы ждали ее, мы много и по душе говорили со Степаном. Он мне сознался, что сильно пьет, что его неудержимо тянет к вину, что иногда в бараке он не мог преодолеть искушения и пил спирт из спиртовки. С любопытством спрашивал меня, зачем я так убивался на работе, когда начальство за мною не смотрело… А я спрашивал:

— А вы почему? Ведь я от вас не мог требовать того, что вы делали.

* * *

Когда я в 1888 году поступил в Дерптский университет, он был вполне немецким. Русские студенты чувствовали себя в нем париями. Профессора относились к ним враждебно. При мне началась постепенная русификация университета. С целью увеличения числа русских студентов был разрешен прием студентов, уволенных из русских университетов за «студенческие беспорядки», а также окончивших курс в духовных семинариях: в русские университеты их не принимали. Немцы-профессора, чуя непрочность своего положения, при первом приглашении на заграничную кафедру покидали Дерпт. На их место назначались русские профессора. Среди них были люди с хорошими научными именами — М. А. Дьяконов, Ф. Ф. Левинсон-Лессинг, В. Э. Грабарь. Они держались по отношению к немцам корректно и уважительно.

Затем назначен был ректором университета варшавский профессор А. С. Будилович, крупный ученый-славист, но уже в Варшаве проявивший себя ярым русификатором. Ломка старого пошла вовсю. Делопроизводство стало вестись на русском языке, многим служащим, не знавшим русского, пришлось уйти. Профессорам-немцам русского подданства было предложено в течение двух лет перейти в преподавании на русский язык.

Дерпт официально был переименован в Юрьев, по первоначальному своему имена: он был основан в одиннадцатом веке русским великим князем Ярославом I, христианское имя которого было Юрий.

Заведующим клиникой внутренних болезней был назначен доктор Степан Михайлович Васильев, ординатор знаменитого московского профессора Г. А. Захарьина, коренастый человек с бледным лицом и окладистой бородой. Держался со студентами по-товарищески, при каждом удобном случае здоровался за руку. Немецкого языка он совсем не знал. Лекции его были поверхностны и малосодержательны.

В Дерптском университете существовал хороший обычай. Студенты, наиболее обратившие на себя внимание профессора своими знаниями и любовью к делу, приглашались им на семестр в свою клинику в качестве суб-ассистентов. Суб-ассистенты являлись помощниками врачей-ассистентов, следили за порученными им больными, производили лабораторные исследования, ассистировали профессору и ассистентам при операциях, делали перевязки и т. п. Клинике это было выгодно, потому что она получала нескольких даровых работников, а суб-ассистенты проходили хорошую практическую школу. Обыкновенно из этих суб-ассистентов, по окончании ими курса, профессор выбирал себе и ассистентов. Нас, русских, немцы-профессора, конечно, в суб-ассистенты не брали.

В конце осеннего семестра Васильев пригласил к себе в клинику суб-ассистентом, в числе других, и меня. Я в одной из палат следил за больными, вел их истории болезни, делал лабораторные исследования. Профессор Васильев особенно интересовался влиянием различных минеральных вод на обмен веществ. Он предложил мне заняться исследованием влияния воды Вильдунген на выделение мочевой и фосфорной кислот у здоровых и больных. Я с увлечением просиживал все вечера в лаборатории. В способе количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту мне удалось значительно упростить и ускорить работу путем применения центробежной машины при фильтрации трудно фильтруемого коллоидного осадка мочекислого серебра. Васильев пришел в восторг и предложил мне описать свое открытие в издававшейся им газете «Медицина». Статья появилась под заглавием: «К упрощению способа количественного определения мочевой кислоты по Гайкрафту». Потом он напечатал другую мою статью; «О влиянии воды Вильдунген на обмен веществ». Под заголовком обеих стояло: «Из юрьевской клиники профессора С. М. Васильева». Видимо, Васильеву очень приятно было помещать статьи с таким подзаголовком, и он стал относиться ко мне с большою нежностью.

Вскоре Васильев решительно примкнул к профессорской партии Будиловича и явился яростным русификатором. Его очень жаловал дряхлый министр народного просвещения граф И. Д. Делянов, — кажется, Васильев лечил его. При частых наездах своих в Петербург Васильев все время настраивал Делянова на усиление русификации университета. Все яснее нам становилось, что Васильев — ловкий пройдоха-карьерист и в научном отношении совершенное ничтожество.

Отношения наши с Васильевым быстро портились. Двое из суб-ассистентов, устраивая себе карьеру, усердно льстили Васильеву, пресмыкались перед ним совершенно по-холопски, передавали ему все наши разговоры о нем. Фамилия одного была Биллиг, другого — Мунк. Особенно старался Биллиг. Это был полный человек с круглым лицом, на котором всегда сияла сладкая маниловская улыбка. На лекциях Васильева он слушал, сложив ручки на животе а восторженно-влюбленным взглядом следя за профессором, восхвалял Васильева в глаза и за глаза, ругал немцев, будто бы травивших Васильева, К нам, остальным суб-ассистентам, Васильев стал относиться все холоднее. По окончании семестра мы ушли от него, а Биллиг был им сделан ассистентом. Случай небывалый, чтоб ассистентом клиники был назначен не окончивший курса студент, но всемогущему Васильеву разрешалось все. Остался при клинике и Мунк. Вскоре клиника профессора Васильева стала притчею во языцех во всем городе. Шло воровство вовсю, больных питали отвратительно, новые ассистенты принуждали девушек-сиделок к сожительству, не уступавших теснили и увольняли.

Однажды, напутствуя кончавших студентов, Васильев сказал им прощальную речь. Он советовал им повыше держать перед больными свой врачебный авторитет, а самый для этого верный способ — требовать большие денежные гонорары. «И уважать вас будут гораздо больше, — говорил он, — и самим вам будет выгоднее, если с двадцати больных вы возьмете по десять рублей, чем со ста — по рублю».

* * *

В весеннем семестре 1894 года я собирался держать выпускной экзамен (examen rigorossum). Работа по подготовке к экзаменам была чудовищная, предметов, по которым предстояло держать экзамен, — неисчислимое количество. Уже за год все свободное от текущей работы время пришлось отдавать подготовке к экзаменам. А в голове роились образы и властно требовали воплощения: врач «без дороги», не могущий довольствоваться своею непосредственною врачебного работою, наркотизирующийся ею, чтобы заглушить неудовлетворимую потребность в настоящем, широком деле; хорошая, ищущая русская девушка; работа врача на холере и гибель от стихийного взрыва недоверия некультурной массы к интеллигенции, идущей к ней на помощь.

* * *

На лето я приехал домой. Жил то в Туле, то в Зыбине. Усиленно готовился к экзаменам, а в часы отдыха писал задуманную повесть. Маруся окончила гимназию. Она собиралась поступить на Петербургские высшие женские курсы, но дела родителей были очень расстроены, содержать ее в Петербурге они не могли. Маруся собиралась с осени поступить учительницей в семью соседнего помещика, чтобы принакопить денег на курсы.

1 августа 1893 г. Тула.

Я опять ездил на несколько дней в Зыбино. Все лето я занимался с утра до вечера, без праздников. Захотелось отдохнуть, подышать чистым воздухом, а главное — повидать еще раз перед отъездом в Дерпт Марусю, которая становится мне все милее. Приехали мы утром, в восемь часов. Ехать было жарко, небо безоблачное, пыль не относилась ветром и густым облаком стояла вокруг тарантаса; щипало глаза, нос, горло. Приехали. В тенистом саду прохладно, река играет под солнцем. Пошел с мальчиками купаться. Из купальни Марусин голос:

— Нельзя! Мы купаемся!

Коля «черный» с братом моим Володей пошли пригнать лодку от купальни в Телячий сад, река глубокая, и если не в купальне, то мы купаемся с лодки. Я пошел берегом в Телячий сад, за осинки. Вдали стук весел, мальчики идут по берегу. В лодке гребет Маруся — тоненькая и сильная, с влажною от купанья косой. Подъехала, соскочила на берег.

— Надолго приехал?

— Дня на два.

У меня в душе все смеется, я смотрю на свежее от купанья, улыбающееся лицо Маруси и крепко жму ее руку. И кругом все так чудесно: и река, и сад, из которого тянет утренней росой, и поля по ту сторону реки, освещенные жарким солнцем. Я говорю с Марусей и с любовью смотрю на нее, и я рад, что она чувствует, как она мне мила. Коля недовольно ворчит:

— Ну, Маруська, убирайся прочь, мешаешь купаться.

Я удерживаю ее руку.

— Вот что, Маруся. Раньше я приезжал заниматься, а теперь приехал специально отдыхать и приказываю тебе все эти два дня занимать меня. (Мы с нею держали пари, она проиграла и в течение года должна мне повиноваться.)

— Ну, хорошо. Так купайся, приходи скорей чай пить, — сказала она с своею быстрой улыбкой.

Мы разделись в лодке. Вода еще свежая, она так и охватывает тело мягкою, нежною прохладою; плывешь, еле двигая руками и ногами в этой прозрачно-зеленой, далеко вглубь освещенной солнцем воде…

Хотел подробно описать весь день, да не хватает терпенья и времени. А хорошо бы, потому что чудный был день по настроению. У меня в голове все время стоял надсоновский стих:

Я в кого-то сегодня, как мальчик, влюблен…

И тоже не знал, в кого именно: в поля ли, в этот ли тихо и нежно догорающий над рекой вечер, в эту ли девушку, сидящую на корме лодки… Мое настроение передалось Марусе. Я работал веслами, лодка плавно неслась по дремавшей реке, на берегу мириадами звенела мошкара; солнце село, и запад горел нежно-золотым сиянием. Разговор отрывистый, не хочется нарушать молчания и своего настроения.

— Витя, какое тебе дерево больше всех нравится? Я подумал.

— Все деревья.

— Все деревья… — повторила Маруся с счастливой улыбкой.

Эх, славное время!.. И здоровье, и вольный воздух, и теплые звездные ночи, и эта полулюбовь… С образом Маруси у меня мешается образ Наташи моей повести, мне не хочется определять, где кончается одна и начинается другая. Мне вспоминается также стихотворение Мицкевича, где он говорит: «Я без тебя не тоскую, не плачу, не рвусь к тебе; но когда увижу, — так на душе легко и хорошо! Хочется пожимать тебе руки, все глядеть на тебя. И я сам не знаю, что это — дружба или любовь?»

Одно только: когда я уезжал, Маруся вдруг горячо и крепко поцеловала меня. А всегда она целует неохотно и коротко, словно кусает… Я ехал в вагоне, высунувшись из окна, смотрел, как по небу тянулись тучи, как на горизонте вспыхивали зарницы, и улыбался в темноту.

* * *

27 ноября 1893 г. Юрьев.

Проклятый год! Скорее бы проходил! Зубрежка, зубрежка без конца, некогда передохнуть. Ужасаешься, глядя на эти тысячи страниц, которые нужно пройти, — и больше трех четвертей из них лишь для того, чтобы затем поскорее забыть. А между тем голова полна повестью. Одно из двух: либо эта повесть окажется колоссальной галиматьей, либо попадет в точку и сильно ударит по сердцам.

Часто-часто я выходил за дверь своей комнаты и заглядывал в дырочки ящика для писем И радость обдавала душу, когда я вынимал письмо со штемпелем «Шульгино», с адресом, написанным таким мне ставшим милым почерком. Маруся жила на уроке в помещичьей семье недалеко от станции Шульгино. Переписка наша становилась все оживленнее, письма уже отправлялись без ожидания ответа на посланное письмо, было волнение и грусть, если письмо приходило не в ожидаемый день. Я уже не спрашивал себя вслед за Мицкевичем: «Что это — дружба или любовь?» Это была любовь, любовь; совсем несомненная. И я это написал в письме и получил растерянно счастливый, горячий ответ. Новыми стали ее письма, совсем другими. Странно было, откуда у нее, всегда такой сдержанной в выражении самого естественного чувства, откуда столько глубокой, нежной ласки? И каждое слово ее письма становилось теперь для меня значительным, незабываемо-милым, и сладко волновала подпись: «твоя».

* * *

Месяц за месяцем проходил в напряженной работе. Занимался я по четырнадцать — шестнадцать часов а сутки, ложился поздно, вставал рано. День передохнешь после сдачи экзамена — и опять за работу. Стали у меня сильно разбаливаться глаза, с каждым днем все больше. При искусственном свете начиналась сильнейшая резь в глазах. Неужели бросить на половине начатые экзамены? Это было бы слишком обидно. Пришлось сильно ограничить время занятий: я стал заниматься только днем, и то с перерывами, чтобы дать отдых глазам, — в общей сложности всего по семь-восемь часов; рано ложился, много спал. И вдруг — результат совершенно неожиданный: оказалось, за эти семь-восемь часов работы на свежую, неутомленную голову я делал ничуть не меньше, чем раньше в четырнадцать-шестнадцать часов!

* * *

18 мая 1894 г. Юрьев

И вот я — врач… Кончил я одним из лучших.

А между тем с какими микроскопическими знаниями вступаю в жизнь! И каких невежественных знахарей выпускает университет под именем врачей! Да, уж «Записки врача» я напишу и поведаю миру много-много, чего он не знает и даже не подозревает…

1930–1935

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я