1. Русская классика
  2. Писемский А. Ф.
  3. Масоны
  4. Глава 10 — Часть 5

Масоны

1880

X

Все люди, как известно, стареясь, делаются более и более рабами своих главных прирожденных инстинктов. Прирожденный же Миропе Дмитриевне инстинкт состоял в жажде приобретения имущественных благ (автор подозревает, что Миропа Дмитриевна, по своему отдаленному происхождению, вряд ли была не из жидовок). С самых молодых лет она думала, что жить и не наживаться — это прозябание, а не жизнь. В силу такого мнения Миропа Дмитриевна по выходе замуж за Зудченко, а также бывши вдовою, каждый год что-нибудь приобретала, и только сделавшись женою безалаберного Зверева, Миропа Дмитриевна как бы утратила эту способность и стала даже почти проживаться, так как, в чаянии больших выгод от почтамтской службы мужа, она много истратилась на переезд из Москвы в губернию, а в результате этой службы, как мы знаем, получила шиш. Затем новый переезд из губернского города в уездный тоже повлек расход. Наконец это скрытное вытягивание денег от Рамзаева, отказ того взять ее в часть по откупу до того утомили и истерзали практическую душу Миропы Дмитриевны, что она после долгих бессонных ночей и обдумываний составила себе твердый план расстаться с своим супругом, в котором ничего не находила лестного и приятного для себя. Ради этой цели она объявила Аггею Никитичу, что поедет в Малороссию продать там свое заглазное именье, откуда переправится в Москву, чтобы и там тоже продать свой домишко на Гороховом поле, начинавший приходить в окончательную ветхость. Аггей Никитич втайне исполнился восторгом от такого намерения Миропы Дмитриевны, но не показал ей того. Таким образом, супруги по наружности расстались довольно мирно, но, тем не менее, переписываться между собой они почти не переписывались, и тем временем, как Аггей Никитич куролесил с пани Вибель и с камер-юнкером, Миропа Дмитриевна окончила с успехом свои продажи и, поселившись окончательно в Москве, вознамерилась заняться ростовщичеством, в коем она еще прежде практиковалась, ссужая карабинерных офицеров небольшими суммами за большие проценты. В настоящее время она предполагала развить это дело на более серьезную и широкую руку, и сначала оно у нее пошло очень недурно: во-первых, Миропа Дмитриевна недополучила с лица, купившего у нее дом, двух тысяч рублей и оставила ему эту сумму за двадцать процентов в год под закладную на самый дом, и невдолге после того ей открылась весьма крупная и выгодная операция, которой предшествовала маленькая сцена в кофейной Печкина, каковую мне необходимо для ясности рассказа описать.

В один из вечеров в бильярдной кофейной сидели актер Максинька и камер-юнкер; оба они, видимо, заняты были весьма серьезным разговором.

— Вы говорите, что это одна дама отдает деньги под проценты? — спрашивал камер-юнкер.

— Дама; вот тут в кофейной офицер сказывал об этом палатскому надсмотрщику, которого теперь выгнали из службы, и он все нюхает, где бы ему занять, — объяснил важным тоном Максинька.

— А фамилию и адрес этой дамы вы знаете? — продолжал расспрашивать камер-юнкер.

— Знаю и думаю тоже направить к ней лыжи; говорят, она дама очень обходительная.

— Отправимтесь вместе; может быть, заведем с ней очень приятное знакомство.

— Еще бы не приятное! — подхватил Максинька и захохотал.

Условившись таким образом, они на другой же день поехали в нанятой для большего шика камер-юнкером коляске к даме, дающей деньги под проценты, причем оказалось, что Максинька знал только, что эта дама живет на Гороховом поле в доме, бывшем госпожи Зудченко; но для сметливого камер-юнкера этого было достаточно. Приехав на Гороховое поле, он очень скоро отыскал бывший дом госпожи Зудченко и в нем обрел нужную ему даму в особе Миропы Дмитриевны. Камер-юнкер сначала не взял с собою Максиньки, а велел ему остаться в экипаже. Максинька беспрекословно покорился такому приказанию и очень был доволен тем, что сидит в коляске и что все проходящие взглядывают на него с некоторой аттенцией.

Войдя в квартиру Миропы Дмитриевны, камер-юнкер велел доложить о себе с подробным изложением всего своего титула, который, однако, вовсе не удивил и не поразил Миропу Дмитриевну, так как она заранее ожидала, что ее будут посещать разные важные господа; камер-юнкер начал разговор свой с нею извинениями.

— Pardon, madame, что я, не будучи вам знаком, позволяю себе беспокоить вас! — произнес он.

— Это ничего! — отвечала Миропа Дмитриевна с заметной важностью и вместе с тем благосклонно.

— Я слышал, — продолжал камер-юнкер, — что вы по доброте вашей ссужаете деньгами людей, которые желают занять их.

— Да, это правда, — не отвергнула Миропа Дмитриевна, — но прежде всего мне желательно вам сказать, что я хоть и женщина, но привыкла делать эти дела аккуратно и осмотрительно, а потому даю деньги под крепостные заемные письма, проценты обыкновенно беру вперед и, в случае неуплаты в срок капитала, немедленно подаю ко взысканию, и тут уж мой должник меня не упросит никакими отговорками и извинениями!

— Вы отлично делаете, — похвалил ее камер-юнкер, — и это показывает только, что вы умная женщина; но как велик ваш процент?

— Двадцать пять копеек с рубля в год! — объявила Миропа Дмитриевна.

— Процент почти обыкновенный, — отозвался камер-юнкер, слегка, впрочем, пожав плечами, — и я согласен платить такой.

— Позвольте-с, это еще не все, — остановила его Миропа Дмитриевна. — Я всегда требую, чтобы был поручитель.

Последнее условие, по-видимому, сильно смутило камер-юнкера.

— Вы поручителя желаете? — переспросил он.

— Да, — отвечала Миропа Дмитриевна.

Камер-юнкер некоторое время как бы придумывал.

— Конечно, — начал он. — Я мог бы найти поручителя, но тут вот какое обстоятельство замешалось: заем этот я делаю, собственно, для женитьбы на очень богатой невесте, и просить кого-нибудь в поручители из нашего круга — значит непременно огласить, что я делаю свадьбу на заемные деньги; но это может обеспокоить невесту и родителей ее, а потому понимаете?..

— Понимаю, только у меня правило не давать без поручительства никому, — произнесла совершенно бесстрастным голосом Миропа Дмитриевна.

— Правило ужасное! — сказал окончательно растерявшийся камер-юнкер. — Впрочем, что ж я, и забыл совсем; я сейчас же могу вам представить поручителя! — воскликнул он, как бы мгновенно оживившись, после чего, побежав на улицу к Максиньке, рассказал ему все, и сей благородный друг ни минуты не поколебался сам предложить себя в поручители. Пожав ему руку с чувством благодарности, камер-юнкер ввел его к Миропе Дмитриевне.

— Это один из наших даровитейших артистов, и он готов быть моим поручителем, — объяснил он той.

— Но какую вам сумму угодно занять у меня? — спросила Миропа Дмитриевна камер-юнкера.

— Пятнадцать тысяч! — хватил он.

Миропа Дмитриевна почти испугалась, услыхав такую громадную сумму.

— Это сумма очень большая! — проговорила она.

— Но чем больше она, тем выгоднее для вас, потому что я буду платить вам двадцать пять процентов, — убеждал ее камер-юнкер.

— Ведь это вы, madame Зудченко, в один год наживете три тысячи семьсот пятьдесят рублей; это жалованье Павла Степаныча Мочалова, — убеждал ее, с своей стороны, Максинька.

— Я не знаю, сколько там ваш Павел Степаныч получает, — ответила ему только что не с презрением Миропа Дмитриевна, — но тут кто же мне поручится, что господин камер-юнкер не умрет?

— Я ручаюсь; а если он умрет, так я заплачу за него или отец его! — возразил ей Максинька.

— Отец за меня заплатит! — подхватил камер-юнкер, хоть у него никакого отца не было.

— Отцы редко платят! — не согласилась с ним Миропа Дмитриевна. — Но даже если бы я и знала вашего отца, все-таки такую сумму не могу иначе доверить, как под заклад чего-нибудь движимого или недвижимого.

Максинька и камер-юнкер переглянулись между собой.

— Но какую же сумму, — спросил последний, — вы решились бы дать мне под заемное письмо?

Миропа Дмитриевна впала в нерешительность: назначить маленькую сумму было невыгодно, а большую — опасно, и потому, прежде чем объявить определенный ответ, она хотела еще кое-что разузнать и без всякой церемонии спросила камер-юнкера:

— Вы настоящий камер-юнкер или вымышленный?

— Настоящий! — ответил ей тот, вовсе, кажется, не обидевшись таким вопросом.

— Но как же я могу удостовериться в том? — допытывалась Миропа Дмитриевна.

— Спросите в месте моего служения! — объяснил камер-юнкер и подал ей свою карточку, в которой значилось место его служения.

— Да, это мне необходимо сделать, а то, вы знаете, занимая деньги, часто называют себя генералами, сенаторами и камергерами.

— Знаю это я, — воскликнул камер-юнкер, — и даже сам прошу вас справиться и убедиться, что я не лжецаревич!

— Хотя называться лжецаревичем очень опасно! — заметила ему Миропа Дмитриевна.

— Вероятно! — согласился камер-юнкер.

— Очень опасно, — повторила Миропа Дмитриевна, — потому что тогда вас по моему иску посадят не в долговое, а в тюрьму!

— Ну, меня не посадят ни в долговое, ни в тюрьму! — отвечал на это камер-юнкер и засмеялся.

Засмеялся также и Максинька и подтвердил:

— В тюрьму его не посадят.

— Я тоже не думаю того, — согласилась Миропа Дмитриевна.

— Итак, — заключил камер-юнкер, — когда же мне можно явиться к вам за деньгами?

— Послезавтра; завтра я соображу, а послезавтра вы приезжайте ко мне, и мы отправимся в гражданскую палату.

— Но все-таки я не знаю, велика ли будет сумма, которою вы одолжите меня? — хотел было добиться от нее камер-юнкер.

— И это я могу вам сказать не раньше как послезавтра.

— Ну-с, буду ждать этого блаженного послезавтра! — проговорил камер-юнкер и, поцеловав у Миропы Дмитриевны ручку, отправился с своим другом в кофейную, где в изъявление своей благодарности угостил своего поручителя отличным завтраком, каковой Максинька съел с аппетитом голодного волка. Миропа же Дмитриевна как сказала, так и сделала: в то же утро она отправилась в место служения камер-юнкера, где ей подтвердили, что он действительно тут служит и что даже представлен в камергеры.

— А состояние у него есть или нет? — захотела узнать затем Миропа Дмитриевна.

— О состоянии вы можете справиться в первом отделении, — объяснили ей, указав на следующую комнату.

Миропа Дмитриевна перешла в первое отделение и там собственными глазами прочла в формулярном списке камер-юнкера, что за ним числится триста душ, которые у него действительно когда-то были, но он их давным-давно продал и только не находил нужным делать о том отметку в своем формуляре.

Успокоенная сими точными сведениями, Миропа Дмитриевна решилась поверить камер-юнкеру десять тысяч, о чем и объявила ему, когда он приехал к ней вместе с Максинькой. Решением сим камер-юнкер и Максинька были обрадованы несказанно, так как они никак не ожидали выцарапать у Миропы Дмитриевны столь крупную цифру. В гражданской палате, когда стали писать заемное письмо, то Миропа Дмитриевна должна была назвать свою фамилию, услыхав которую камер-юнкер точно как бы встрепенулся.

— А не родственница ли вы одному исправнику, Звереву, с которым я познакомился в уездном городе? — спросил он.

Миропа Дмитриевна по совершенно непонятному предчувствию не захотела себя назвать женою этого исправника и сказала только:

— Нет, это однофамилец мой! Его, кажется, зовут Аггей Никитич?

— Кажется, так; помню только, что у него какое-то дурацкое имя, — говорил камер-юнкер, — а между тем он в этом городишке разыгрывает роль какого-то льва… Пленил жену аптекаря, увез ее от мужа и живет с ней…

При этом известии Миропа Дмитриевна не совладела с собой и вся вспыхнула.

— Вы говорите, он живет с аптекаршей? — спросила она.

— Живет и почти явно это делает; сверх того, чудит еще черт знает что: ревнует ее ко всем, вызывает на дуэль… — говорил камер-юнкер; но так как в это время было окончательно изготовлено заемное письмо и его следовало вручить Миропе Дмитриевне, а она, с своей стороны, должна была отсчитать десять тысяч камер-юнкеру, то обряд этот прекратил разговор об Аггее Никитиче.

Для Миропы Дмитриевны, впрочем, было совершенно достаточно того, что она услыхала. Возвратясь домой с физиономией фурии, Миропа Дмитриевна, не откладывая времени, написала своему супругу хорошенькое письмецо, в коем изъяснила:

«Я всегда считала тебя олухом с тех пор, как с глаз моих спала повязка, по выходе моем за тебя замуж… (Тут бы, собственно, Миропе Дмитриевне следовало сказать: с тех пор, как ты не захотел на службе брать взятки.) Но теперь я вижу, что, кроме того, ты человек самой низкой души, ты обманщик, притворщик и развратник. Как ты смел позволить себе через какие-нибудь два-три дома от нас завести себе любовницу — эту потаскушку-аптекаршу? Неужели ты думал, что я никогда этого не узнаю, или когда узнаю, то позволю тебе это делать? Из каких благополучии, интересно знать? Что ты — прелестным браком твоим со мной наградил меня титулами, чинами, почестями, богатством? Кажется, этого нет, а только унизил меня: из полковницы я сделалась майоршей и проживала на тебя деньги мои. Всякая дура, баба деревенская не станет этого терпеть, и потому я не хочу с тобой больше жить. Черт с тобой; не смей писать мне, ни являться ко мне, чему ты, конечно, будешь очень рад, находясь, вероятно, целые дни в объятиях твоей мерзавки!

Остаюсь ненавидящая и презирающая тебя Миропа Зудченко».

Аггей Никитич пред тем, как получить ему такое грозное послание, продолжал снова все более и более входить в интерес масонства, которое с прежним увлечением преподавал ему почти каждый вечер почтенный аптекарь. И вот в один из таковых вечеров Вибель читал своему неофиту рукописную тетрадку, предуведомив его, что это — извлечение из сборника, принадлежавшего некоему ученому последователю Новикова.

— Мнения о высших целях нашего ордена, — возглашал Вибель, закрывая немного глаза, — столь разнообразны, что описать оные во всех их оттенках так же трудно, как многоразличную зелень полей, лугов и лесов, когда летний ветер навевает на них тени облаков. Некоторые думают, что цели сии состоят в том, чтобы делать людей более добродетельными посредством ожиданий, напрягающих и возвышающих нашу душу, посредством братской помощи и общественной радости и, таким образом, мало-помалу соединить людей достойных в всеобщий союз, который не только бы укреплял каждого особенно, но служил бы и к тому, чтобы соединенными силами увлекать даже тех, кои без энтузиастических видов не взяли бы в том участия.

На этих словах Вибель приостановился и, проговорив наскоро от себя: — С этим мнением я более чем с каким-нибудь согласен! — продолжал дальше читать:

— Другие думают, что сие, конечно, составляет одну из целей, при которой большая часть братии остается, да сия ж внутренняя работа есть и необходимое средство к получению большего. Но что же сие большее? Оно есть испытание натуры вещей и чрез то приобретение себе силы и власти к моральному исправлению людей, власти к познанию обновления нашего тела, к превращению металлов и к проявлению невидимого божественного царства. Некоторые думают, что сие есть, конечно, то богатство, которое приходит к нам с премудростью, но что цель есть, собственно, сама премудрость, соединенная с божеством. Иные почитают такую цель за мечту и невозможность и думают, что распространение человеколюбия, нравственности и общественности, радостное, мудрое наслаждение жизнью и спокойное ожидание смерти есть истинная и удобная для достижения цель. Мораль и религия стараются сие произвести средствами важными, а орден наш — под завесом удовольственных занятий. Вообще мнение братьев различествует в том, что одни почитают сию цель преданьем уже приобретенной мудрости, сообщенной даром провидения высшим главам ордена, для принятия коего, конечно, надлежит им работать. Другие же принимают цель ордена за несовершившееся еще намерение, но к совершению коего ведет работа по предписанию ордена, и которая может быть, весьма редко здесь на земле и познается; но когда настанет время зрелости, она явится и до какой степени воссияет — определить нельзя, да и не нужно. Самое блистательнейшее не кажется невозможным! Довольно, что все вообще признают целью приближение человека к некоторому образу совершенства, не говоря, есть ли то состояние первозданной славы и невинности, или преобразование по Христу, или тысячелетнее царствие, или глубоко-добродетельная, радостная мудрость, в сем ли мире то совершится, или по ту сторону гроба, но токмо каждый стремится к совершенству, как умеет, по любезнейшему образу своего воображения, и мудрейший не смеется ни над одним из них, хоть иногда и все заставляют его улыбаться, ибо в мозгу человеческом ко всякому нечто примешивалось.

Из всего этого чтения аптекаря Аггей Никитич уразумел, что цель каждого человека — совершенствоваться и вследствие того делаться счастливым. «Но совершенствуюсь ли я хоть сколько-нибудь? — задал он себе вопрос. — Казалось бы, что так: тело мое, за которое укорял меня Егор Егорыч, изнурено болезнью и горями; страстей теперь я не имею никаких; злобы тоже ни против кого не питаю; но чувствую ли я хоть маленькое счастие в чем-нибудь? Нет, нет и нет! — ответил себе троекратно Аггей Никитич. — А между тем хоть масоны, может быть, эту земную любовь считают грехом, но должно сознаться, что я был только совершенно счастлив, когда наслаждался полной любовью пани Вибель; вот бы тут надо спросить господ масонов, как бы они объяснили мне это?»

При такого рода размышлениях Аггею Никитичу подали письмо Миропы Дмитриевны, прочитав которое он прежде всего выразил в лице своем презрение, а потом разорвал письмо на мелкие клочки и бросил их на пол. Старик Вибель заметил это и, как человек деликатный, не спросил, разумеется, Аггея Никитича, что такое его встревожило, а прервал лишь свое чтение и сказал:

— Если вам что-либо показалось неясным, то послезавтра, будучи у вас, я все вам разъясню.

Аггей Никитич крепким пожатием поблагодарил его за такое намерение, и когда Вибель ушел от него, то в голове моего безумного романтика появилась целая вереница новых мыслей, выводов и желаний. «Итак, я стал свободен, — думал он, — но зачем же мне эта свобода? При других обстоятельствах я всю бы жизнь, конечно, отдал пани Вибель, но теперь…» О, как проклинал себя Аггей Никитич за свою глупую историю в Синькове с камер-юнкером, за свою непристойную выходку против пани Вибель, даже за свое возобновление знакомства с добрейшим аптекарем, и в голове его возникло намерение опять сойтись с пани Вибель, сказать ей, что он свободен, и умолять ее, чтобы она ему все простила, а затем, не рассуждая больше ни о чем, Аггей Никитич не далее как через день отправился на квартиру пани Вибель, но, к ужасу своему, еще подходя, он увидел, что ставни квартиры пани Вибель были затворены. Аггей Никитич порывисто отмахнул калитку у ворот и вошел на двор домика, на котором увидел сидевшую на прилавке просвирню и кормившую кашей сбегавшихся к ней со всех сторон крошечных куриных цыплят.

— А Марья Станиславовна где? — спросил он ее.

— Она еще в прошлом месяце уехала с нашим откупщиком в их именье и будет гостить у них все лето.

— Квартиру же эту она за собой оставила?

— Ничего не сказала, и я вот не знаю, отдавать ли ее или нет.

— Да вы бы написали Марье Станиславовне, — посоветовал Аггей Никитич немного дрожащим голосом.

— Писала уж, но она не отвечает, и я хотела было к вам идти, попросить вас: не напишете ли вы ей; тогда тоже вы вместе с ней нанимали квартиру.

— Я не могу ей писать, я больше не в переписке с Марьей Станиславовной, — объяснил Аггей Никитич, по краснев.

— Слышали мы это! — произнесла просвирня печальным тоном. — Ветреная женщина, больше ничего! Уезжая, всем говорила, что ее приглашает Анна Прохоровна, а прислуга откупщицкая смеется и рассказывает, что ее увез с собой сам откупщик; ну, а он тоже — всем известно, какой насчет этого скверный!

Аггей Никитич, еще более покраснев, прекратил разговор с глупой просвирней и пошел домой, унося в душе новые подозрения насчет пани Вибель. «Уехать гостить; и к кому же? К человеку, которого она сама называла дураком!.. Впрочем, что же! Она и меня, вероятно, считала дураком, однако это не помешало ей ответить на мою любовь… Очень уж она охотница большая до любви!» — заключил Аггей Никитич в мыслях своих с совершенно не свойственной ему ядовитостью и вместе с тем касательно самого себя дошел до отчаянного убеждения, что для него все теперь в жизни погибло, о чем решился сказать аптекарю, который аккуратнейшим образом пришел к нему в назначенное время и, заметив, что Аггей Никитич был с каким-то перекошенным, печальным и почти зеленым лицом, спросил его:

— Вы опять себя дурно чувствуете?

— Нет, — ответил Аггей Никитич, — я много думал о самом себе и о своем положении и решился идти в монастырь.

Немец при этом широко раскрыл глаза свои.

— В какой? — сказал он.

— Я пойду там в какой-нибудь, — проговорил мрачно Аггей Никитич.

— Но зачем же именно в монастырь? — заметил Вибель.

— Для успокоения души моей! — объяснил Аггей Никитич.

Что-то вроде усмешки появилось на губах Вибеля.

— Монастырь, как я думаю, есть смущение души, а не успокоение, — определил он.

— Но куда ж мне, наконец, бежать от самого себя? — воскликнул Аггей Никитич с ожесточением. — Служить я тут не могу и жить в здешнем городе тоже; куда ж уйду и где спрячусь?

— Спрячьтесь в масонство и продолжайте идти по этому пути! — посоветовал ему Вибель.

— Этим путем я неспособен идти!.. Если бы для масонства нужно было выйти в бранное поле, я бы вышел первый и показал бы себя, а что иное я могу делать?

Вибель потер себе лоб рукою.

— Вот что пришло мне в голову! — начал он. — Если бы вы дополнили несколько ваше масонское воспитание.

— Для чего? — спросил сурово Аггей Никитич.

— Для того, — продолжал Вибель неторопливо, — что, как известно мне от достоверных людей, в Петербурге предполагается правительством составить миссию для распространения православия между иноверцами, и у меня есть связь с лицом, от которого зависит назначение в эту комиссию. Хотите, я готов вас рекомендовать в оную.

— Но как же я стану распространять православие, когда сам его не знаю? — возразил Аггей Никитич.

Тут лицо Вибеля сделалось строгим и повелительным.

— Вы не православие должны распространять, а масонство! — проговорил он.

Точно бы светлый луч какой осветил лицо Аггея Никитича.

— Нет сомнения, что я готов; но не знаю, совладею ли с этим, — произнес он.

— Отчего ж вам не совладеть? — возразил Вибель. — Если даже вы совершенно неопытны в деле миссионерства, то мы станем снабжать вас в наших письмах советами, сообразно тому, как вы будете описывать нам вашу деятельность, а равно и то, что вам представится посреди иноверцев.

— Буду все описывать-с и исполнять все ваши приказания! — проговорил Аггей Никитич, действительно готовый все исполнять, лишь бы ему спастись от службы и, главное, от житья в уездном городке, где некогда он был столь блажен и где теперь столь несчастлив.

— Не позволите ли вы мне написать о вашем предложении Егору Егорычу Марфину и доктору Сверстову — мужу gnadige Frau? — спросил он.

— Непременно напишите! — разрешил ему аптекарь.

Аггей Никитич, исполнившись надежды, что для него не все еще погибло, немедля же по уходе аптекаря написал письма к Егору Егорычу и Сверстову, сущность которых состояла в том, что он передавал им о своем намерении поступить в миссионеры аки бы для распространения православия, но в самом деле для внушения иноверцам масонства. Последние слова Аггей Никитич в обоих письмах подчеркнул. Ответ от Сверстова он очень скоро получил, в коем тот писал ему: «Гряди, и я бы сам пошел за тобой, но начинаю уж хворать и на прощанье хочу побранить тебя за то, что ты, по слухам, сильно сбрендил в деле Тулузова, который, говорят, теперь совершенно оправдан, и это останется грехом на твоей душе». Аггей Никитич очень хорошо понимал, что это был грех его, и ожидал от Егора Егорыча еще более сильного выговора, но тот ему почему-то ничего не отвечал.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я