Масоны
1880
Часть четвертая
I
Вероятно, многие из москвичей помнят еще кофейную Печкина, которая находилась рядом с знаменитым Московским трактиром того же содержателя и которая в своих четырех — пяти комнатах сосредоточивала тогдашние умственные и художественные известности, и без лести можно было сказать, что вряд ли это было не самое умное и острословное место в Москве. Туда в конце тридцатых и начале сороковых годов заезжал иногда Герцен, который всякий раз собирал около себя кружок и начинал обыкновенно расточать целые фейерверки своих оригинальных, по тогдашнему времени, воззрений на науку и политику, сопровождая все это пикантными захлестками; просиживал в этой кофейной вечера также и Белинский, горячо объясняя актерам и разным театральным любителям, что театр — не пустая забава, а место поучения, а потому каждый драматический писатель, каждый актер, приступая к своему делу, должен помнить, что он идет священнодействовать; доказывал нечто вроде того же и Михайла Семенович Щепкин, говоря, что искусство должно быть добросовестно исполняемо, на что Ленский [Ленский Дмитрий Тимофеевич, настоящая фамилия Воробьев (1805—1860), – актер и драматург-водевилист.], тогдашний переводчик и актер, раз возразил ему: «Михайла Семеныч, добросовестность скорей нужна сапожникам, чтобы они не шили сапог из гнилого товара, а художникам необходимо другое: талант!» — «Действительно, необходимо и другое, — повторил лукавый старик, — но часто случается, что у художника ни того, ни другого не бывает!» На чей счет это было сказано, неизвестно, но только все присутствующие, за исключением самого Ленского, рассмеялись. Налетал по временам в кофейную и Павел Степанович Мочалов, почти обоготворяемый всеми тамошними посетителями; с едва сдерживаемым гневом и ужасом он рассказывал иногда, какие подлости чинит против него начальство. В этих же стенах стал появляться Пров Михайлович Садовский [Садовский Пров Михайлович (1818—1872) – русский актер, приятель Писемского.]; он был в то время совсем еще молодой и обыкновенно или играл на бильярде, или как-то очень умно слушал, когда разговаривали другие. Можно также было в кофейной встретить разных музыкальных знаменитостей, некоторых шулеров и в конце концов двух — трех ростовщиков, которые под предлогом развлечения в приятном обществе высматривали удобные для себя жертвы.
В одно зимнее утро, часов в одиннадцать, в кофейной был всего только один посетитель: высокий мужчина средних лет, в поношенном сюртуке, с лицом важным, но не умным. Он стоял у окна и мрачно глядел на открывавшийся перед ним Охотный ряд.
Но вот к кофейной подъехал какой-то барин на щегольской лошади и, видимо, из тогдашних франтов московских.
— Это Лябьев! — проговорил сам с собой стоявший у окна господин, произнося слова протяжно.
В кофейную действительно вскоре вошел своей развалистой походкой Лябьев. После женитьбы он заметно пополнел и начинал наживать себе брюшко, но зато совершенно утратил свежий цвет лица и был даже какой-то желтый. В кофейную Лябьев, видимо, приехал как бы к себе домой.
— Дайте мне завтракать! — сказал он половому, который его встретил.
— Что прикажете? — спросил тот.
— Биток с картофелем а la Пушкин! — говорил Лябьев, проходя в бильярдную, где стоявший высокий господин поклонился ему и произнес почтительным тоном:
— Имею честь приветствовать нашего великого виртуоза!
— А, Максинька, здравствуйте! — проговорил Лябьев несколько покровительственно и садясь в то же время к столику, к которому несколько театральной походкой подошел и Максинька.
— Как вы изволите играть на ваших божественных фортепьянах? — сказал он.
— Играю, но только не на фортепьянах, а в карты.
— Это нехорошо, не следует!.. — произнес уж Максинька наставнически.
В это время подали дымящийся и необыкновенно вкусно пахнувший биток.
— Не прикажете ли? — отнесся Лябьев к Максиньке.
— Благодарю! — отвечал тот. — Я мяса не люблю.
— А что же вы изволите любить? — спросил Лябьев, начав есть биток, и вместе с тем велел половому подать двойную бутылку портеру.
— Рыбу! — проговорил протяжно и с важностью Максинька.
— Рыба вещь хорошая! — отозвался Лябьев, и, когда подана была бутылка портеру, он налил из нее два стакана и, указав на один из них Максиньке, сказал:
— А от сего, надеюсь, не откажетесь?
Максинька при этом самодовольно усмехнулся.
— От сего не откажусь! — проговорил он и подсел к столику.
— Ну, а вы как подвизаетесь? — принялся его расспрашивать Лябьев.
— Ничего-с, — произнес Максинька, — вчера с Павлом Степанычем «Гамлета» верескнули!
— С успехом?
— Да, — протянул Максинька, — три раза вызывали.
— И вас тоже?
— Полагаю, и меня, ибо Павел Степаныч сам говорит, что в сцене с ним я вторая половина его и что я ему огня, жару поддаю; а Верстовский мне не позволяет выходить, — ну и бог с ним: плетью обуха не перешибешь!
— Не перешибешь, — согласился Лябьев с нескрываемой иронией, — я вот все забываю, как вы говорите это слово «прощай!». Давно я собираюсь на музыку положить его.
— И следовало бы! — подхватил с одушевлением Максинька.
— Напомните мне эти звуки! — продолжал Лябьев, напитавшийся битком и портером и хотевший, кажется, чем бы нибудь только да развлечь себя.
— Извольте, но только позвольте прежде подкрепиться еще стаканчиком портеру! — как бы скаламбурил Максинька и, беря бутылку, налил себе из нее стакан, каковой проворно выпив, продекламировал гробовым голосом:
— «Прощай, прощай! И помни обо мне!»
Стоявший в бильярдной маркер не удержался, фыркнул и убежал в другую комнату.
— Дуррак! — произнес ему вслед Максинька.
— Конечно, дурак! — повторил Лябьев и, желая еще более потешиться над Максинькой, снова стал расспрашивать его: — Вы все живете на квартире у моего фортепьянного настройщика?
— Нет, я еще осенью переехал от него.
— Зачем?
— Затем, что он подлец! Он нас кормил сначала плохо, но потом вдруг стал кормить курицами в супе…
И Максинька при этом трагически захохотал и попросил разрешить ему еще стакан портеру, осушив который, продолжал с неподдельным величием:
— Вы, может быть, припомните, что садик около его домика выходит на улицу, и он этот садик (Максинька при этом хоть и слегка, но повторил свой трагический хохот) прошлой весной весь засадил подсолнечникам «. Прекрасно, знаете, бесподобно! Мы все лето упивались восторгом, когда эти подсолнечники зацвели, потом они поспели, нагнули свои головки, и у него вдруг откуда-то, точно с неба нам свалился, суп из куриц!
— То есть пролился, хотите вы сказать, — поправил его Лябьев, — но я не понимаю, с какого же неба суп мог пролиться?
— Не с неба, а со всего Колосовского переулка! — говорил Максинька, все более и более раскрывая свои глаза. — Идея у него в том была: как из подсолнечников посыпались зернышки, курицы все к нему благим матом в сад, а он как которую поймает: «Ах, ты, говорит, в мой огород забралась!» — и отвернет ей голову. Значит, не ходя на рынок и не тратя денег, нам ее в суп. Благородно это или нет?
— Если не особенно благородно, то совершенно законно, — заметил Лябьев.
Максинька отрицательно качнул головой.
— Нет-с, и незаконно! — возразил он. — Доказательство, что, когда он, — продолжал Максинька с заметной таинственностью, — наскочил на одну даму, соседнюю ему по Колосовскому переулку, и, не разбирая ничего, передушил у нее кур десять, а у дамы этой живет, может быть, девиц двадцать, и ей куры нужны для себя, а с полицией она, понимаете, в дружбе, и когда мы раз сели за обед, я, он и его, как мы называл «, желемка, вдруг нагрянули к нам квартальный и человек десять бутарей. «Позвольте, говорит, какую вы курицу кушаете? Она ворованная!» Потом-с всех нас в часть, и недели три водили. Подлец, одно слово!
Лябьеву наскучило наконец слушать проникнутое благородством разглагольствование Максиньки, и он, расплатившись, хотел уехать, но в это время в кофейную быстро вошел молодой гвардейский офицер в вицмундире Семеновского полка, стройный, живой. Это был тот самый молодой паж, которого мы когда-то видели в почтамтской церкви и которого фамилия была Углаков.
— Cher Лябьев, — воскликнул он, — я еду мимо и вижу твою лошадь, не удержался и забежал! Откуда ты?
— Из разных мест! — отозвался тот неопределенно.
Вслед за тем Углаков, увидав Максиньку, самым модным образом расшаркался перед ним.
Максинька, некогда долженствовавший быть в балетной труппе и тоже умевший это делать, ответил молодому повесе с той же ловкостью.
Тогда Углаков всплеснул руками и воскликнул:
— Максинька! Вы вчера убили меня, без ножа зарезали!
В голосе его слышались только что не слезы.
— Чем? — спросил мрачным голосом и немного краснея в лице Максинька.
— Вчера вы были… — продолжал повеса на всю кофейную, — вы были слабой и бледной тенью вашей прежней тени!
Максинька понял этот неприятный для него каламбур и сам решился откаламбуриться хоть немного.
— Не были ли скорей ваши глаза покрыты какой-нибудь тенью, что я вам показался бледен? — сказал он.
— Ты велик, Максинька, в твоем ответе! — воскликнул на это Углаков. — Протягиваю тебе руку, как собрату моему по каламбурству, и жму твою руку, как сто тысяч братьев не могли бы пожать ее!.. Хорошо сказано, Максинька?
— Нет, нехорошо! — отвечал тот и насмешливо захохотал.
— А если нехорошо, так и убирайся к черту! Я и говорить с тобой больше не стану! — проговорил, как бы обидевшись, Углаков.
— Станете, будете! — произнес уверенным тоном Максинька.
— Нет, не буду! — повторил Углаков и, показав потом язык Максиньке, отвернулся от него и стал разговаривать с Лябьевым. — Ты куда отсюда?
— Домой! — отвечал тот досадливым голосом.
— А разве ты не поедешь к Феодосию Гаврилычу? У него сегодня интересное сборище!
— Какое? — спросил Лябьев.
— Феодосий Гаврилыч в бильбоке играет с Калмыком.
— Глупости какие!.. Слышал я что-то об этом в Английском клубе. И по большой цене они играют?
— По большой! Поедем!
— Оно любопытно бы… Да и с Калмыком мне надобно повидаться, но я со вчерашнего обеда дома не был, и с женою, я думаю, бог знает что творится.
— Да ты ей напиши, что жив, здоров и не проигрался, и отправь ей это с своим кучером, а со мной поедем к Феодосию Гаврилычу.
— Это можно сделать! — согласился Лябьев и, написав коротенькую записочку к Музе Николаевне, уехал вместе с Углаковым к Феодосию Гаврилычу.
— Молодые и безумные повесы! — проговорил им вслед трагическим тоном Максинька и ушел из кофейной куда-то в другое место выражать свои благородные чувствования.
Углаков и Лябьев, направившись к Поварской, начали между собой более серьезный разговор.
— А тебе все не везет в картах? — спросил с участием Углаков.
— Совершенно!.. Так что хоть брось играть! — отвечал Лябьев.
— Да и брось, Саша; пожалуйста, брось!.. Ты сам понимаешь, какой у тебя талант великий!.. Зачем и для чего тебе карты?
— Теперь мне они более, чем когда-либо, нужны! Я профершпилился совершенно; но минет же когда-нибудь несчастная полоса!
— Тогда подожди, по крайней мере, когда эта полоса кончится! — упрашивал его Углаков.
— А когда она кончится?.. Кто это угадает?.. Просто придумать не могу, что и делать… Жене в глаза взглянуть совестно, а тут приехала еще в Москву ее сестра, Марфина, с мужем…
— Марфина?.. А разве она сестра твоей жены?
— Сестра.
— Знаешь, я, еще мальчиком бывши, видел ее. Она приезжала с Марфиным к нам в церковь, и помню, что чудо как хороша была тогда собой! Жена твоя, например, тоже прелестна, но за последнее время она очень изменилась…
Лябьева при этом как будто что кольнуло.
— Муза родит все неблагополучно и от этого страдает душевно и телесно.
При последних словах Лябьева они въезжали во двор дома Феодосия Гаврилыча, который находился на Собачьей Площадке. Дом этот был каменный и стоял взади двора, так что надобно было проехать, по крайней мере, сажен пятьдесят, чтобы добраться до подъезда, имевшего форму полуцилиндра, причем налево виднелся длинный сад, уставленный посреди обнаженных деревьев разными мифологическими статуями, сделанными хоть и из мрамора, но весьма неискусно, и вдобавок еще у большей части из них были отбиты то нос, то рука, то нога. По правой стороне тянулись погреба, сараи и наконец конюшни, вмещавшие в себе, по крайней мере, стойл пятнадцать. Войдя в двери парадного крыльца, которые, как водится, были не заперты, наши гости увидали, что за длинным столом в зале завтракало все семейство хозяина, то есть его жена, бывшая цыганка, сохранившая, несмотря на свои сорок пять лет, здоровый и красивый вид, штуки четыре детей, из которых одни были черномазенькие и с курчавыми волосами, а другие более белокурые, и около них восседали их гувернантки — француженка с длинным носом и немка с скверным цветом лица. Блюда завтрака были разнообразны, угождавшие вкусам разных возрастов и разных национальностей. Перед самой хозяйкой главным образом виднелся самовар и ветчина с горошком, а также и бутылка сладкой наливки; перед детьми красовалась гречневая каша с молоком, которой они, видимо, поглотили значительное количество; перед француженкой стояла огромная чашка выпитого кафе-о-лэ и целая сковорода дурно приготовленных котлет-демутон; а перед немкой — тоже выпитая чашка уже черного кофею и блюдо картофелю. Обе гувернантки настойчиво предлагали детям свои любимые блюда, причем дети более белокурые ели о охотою картофель, но черноватые, как маленькие зверенки, пожирали с большим удовольствием недожаренные котлет-демутон.
Самого хозяина не было за столом с семьей, и он обретался у себя в своих низеньких антресолях. Сколь ни много было в то время чудаков в Москве, но Феодосий Гаврилыч все-таки считался между ними одним из крупнейших. Прежде всего он был ипохондрик, и ипохондрик какой-то односторонний. Он боялся за зоб, который у него возвышался на шее и ради разрешения которого Феодосий Гаврилыч, вычитав в одном лечебнике, пил постоянно шалфей; зоб действительно не увеличивался, хотя и прошло с появления его более двадцати лет, но зато Феодосий Гаврилыч постоянно был в испарине, вследствие чего он неимоверно остерегался простуды, так что в нижние комнаты никогда не сходил на продолжительное время, а на антресолях у него была жара великая, благодаря множеству печей с приделанными к ним лежанками, которые испускали из себя температуру Африки. Выезжал Феодосий Гаврилыч из дома своего цугом в карете и, по рангу своему, в шесть лошадей. Одевался он в зимнее время, сверх шубы, в какую-то как бы мантию или саван. Все вечера он обыкновенно проводил в Английском клубе, где, ради спасения от сквозного ветра, был устроен ему особый шкап, вроде ширм, который и придвигался, когда Феодосий Гаврилыч усаживался за ломберный стол. В карты играть он любил больше всего на свете и играл исключительно в коммерческие игры, чем почему-то ужасно гордился. На цыганке он женился по страсти, но тем не менее народившихся от нее детей он почти не ведал. Ко всему этому надобно прибавить, что Феодосий Гаврилыч считал себя естествоиспытателем и агрономом и в доказательство этого собирал разных букашек и бабочек и накалывал их без всякого толку на булавки, а также — это было, впрочем, в более молодые годы его — Феодосий Гаврилыч в одном из имений своих задумал вырыть глубочайший колодец и, желая освидетельствовать сей колодец, вздумал лично своею особой спуститься в него, но при этом чуть не задохся и вытащен был на поверхность земли без чувств. По убеждениям своим Феодосий Гаврилыч, чем он тоже гордился, был волтерианец, а в силу того никогда не исповедывался, не причащался и даже в церковь не ходил.
— А! — воскликнула некогда бывшая Груня, а теперь Аграфена Васильевна, увидав входящих гостей. — Что это ты, соловушка, совсем меня забыл и не завернешь никогда? — обратилась она к Лябьеву.
— Некогда все было, — отвечал тот.
— Поди, чай, в карты все дуешься! — заметила Аграфена Васильевна. — Всем бы вам, русским барям, руки по локоть отрубить, чтобы вы в карты меньше играли. Вон мой старый хрыч схватился теперь с Калмыком.
— Мы затем, тетенька, и приехали, чтобы посмотреть на игру! — подхватил Углаков.
— Как тебе, чертеночку, не посмотреть, — все бы ему и везде выглядеть! — сказала ему с нежностью Аграфена Васильевна, которая вовсе не приходилась никакой тетенькой Углакову, но таким именем ее звали все почти молодые люди.
— Тебя, Лябьев, я не пущу пока туда наверх; ты сыграй мне, соловушка, — пропеть мне смертельно хочется!.. Давно не певала!.. А вы, младшая команда, марш туда к себе!.. — приказала было Аграфена Васильевна детям, но те не слушались и в один голос завопили:
— Мамаша, милая, голубушка, не усылай нас! Позволь нам здесь остаться!
— Они очень любят слушать ваше пение! — пояснила гувернантка-француженка.
— Ja, ja! [Да, да! (нем.).] — подтвердила и немка.
— Ну, оставайтесь, сидите только смирно! — разрешила Аграфена Васильевна.
— А меня, тетенька, тоже не прогоняйте! — проговорил школьническим тоном Углаков.
— Зачем мне тебя, чертеночка, прогонять? — сказала ему опять с нежностью и собрав немного свои мясистые губы Аграфена Васильевна.
Лябьев, сев за фортепьяно, взял громкий аккорд, которым сразу же дал почувствовать, что начал свое дело мастер. Аграфена Васильевна при этом, по своей чуткой музыкальной природе, передернула плечами и вся как бы немножко затрепетала. Лябьев потом перешел к самому аккомпанементу, и Аграфена Васильевна запела чистым, приятным сопрано. Чем дальше она вела своим голосом, тем сильнее и сильнее распалялся ее цыганский огонь, так что местами она вырывалась и хватала несколько в сторону, но Лябьев, держа ее, так сказать, всю в своем ухе, угадывал это сейчас же и подлаживался к ней.
Дети при этом совсем притихли. Француженка подняла глаза к небу, а Углаков только потрясал головой: видимо, что он был в неописанном восторге.
Но Лябьев вдруг перестал играть.
— Что? Не до того, видно! — сказала ему укоризненным голосом Аграфена Васильевна.
— Да, не до того! — отвечал Лябьев.
— Ах, ты, дрянной, дрянной! — проговорила тем же укоризненным тоном Аграфена Васильевна. — Ну, к старику моему, что ли, хотите?.. Ступайте, коли больно вам там сладко!
— Сладко не сладко, но он вон не играет, вы не поете! — сказал Углаков и пошел.
Лябьев тоже поднялся, но того Аграфена Васильевна приостановила на несколько мгновений.
— Ты Калмыка остерегайся! — сказала она ему. — Он теперь мужа моего оплетает, но у того много не выцарапает, а тебя как липку обдерет сразу.
— Обдирать теперь с меня нечего, — прежде все ободрали! — отвечал ей с горькой усмешкой Лябьев.
— Неужели все? — переспросила Аграфена Васильевна.
— Почти!
— А много после батьки досталось?
— Около полуторы тысяч душ.
— Вот драть-то бы тебя да драть! — сказала на это Аграфена Васильевна.
Лябьев снова усмехнулся горькой усмешкой и ушел вслед за Углаковым. Аграфена же Васильевна, оставшись одна, качала, как бы в раздумье, несколько времени головой. Она от природы была очень умная и хорошая женщина и насквозь понимала все окружающее ее общество.
В жарко натопленных антресолях Углаков и Лябьев нашли зрелище, исполненное занимательности. В средней и самой просторной комнате за небольшим столом помещался Феодосий Гаврилыч, старик лет около шестидесяти, с толсто повязанным на шее галстуком, прикрывавшим его зоб, и одетый в какой-то довольно засаленный чепанчик на беличьем меху и вдобавок в вязаные из козьего пуху сапоги. Лицо Феодосия Гаврилыча можно было причислить к разряду тех физиономий, какую мы сейчас только видели в кофейной Печкина у Максиньки: оно было одновременно серьезное и простоватое. Против Феодосия Гаврилыча сидел и играл с ним тоже старик, но только иного рода: рябой, с какими-то рваными ноздрями, с крашеными, чтобы скрыть седину, густыми волосами, с выдавшимися скулами и продлинноватыми, очень умными, черными глазами, так что в обществе, вместо настоящей его фамилии — Янгуржеев, он слыл больше под именем Калмыка. Вообще говорили, что внутри Калмыку ничто не мешало творить все и что он побаивался только острога, но и от того как-то до сих пор еще увертывался. Несмотря на свое безобразие, Янгуржеев заметно франтил и молодился, и в настоящее время, например, он, чистейшим образом выбритый, в сюртуке цвета индийской бронзы, в жилете из рытого бархата и в серых брюках, сидел, как бы несколько рисуясь, в кресле и имел при этом на губах постоянную усмешку. Игра, которую оба партнера вели между собою, была, как читатель уже знает, не совсем обыкновенная. Они играли в детскую игрушку, кажется, называемую общим названием бильбоке и состоящую из шарика с дырочкою, вскидывая который играющий должен был попасть той дырочкой на перпендикулярно держимую им палочку, и кто раньше достигал сего благополучия, тот и выигрывал. Двух состязующихся борцов окружало довольно значительное число любопытных, между коими рисовался своей фигурой маркиза знакомый нам губернский предводитель князь Индобский, который на этот раз был какой-то ощипанный и совершенно утративший свой форс. Дело в том, что князь больше не был губернским предводителем. В день баллотировки своей он вздумал со слезами на глазах объявить дворянству, что, сколь ни пламенно он желал бы исполнять до конца дней своих несомую им ныне должность, но, по расстроенным имущественным обстоятельствам своим, не может этого сделать. Князь непременно ожидал, что дворяне предложат ему жалованье тысяч в десять, однако дворяне на это промолчали: в то время не так были тороваты на всякого рода пожертвования, как ныне, и до князя даже долетали фразы вроде такой: «Будь доволен тем, что и отчета с тебя по постройке дома не взяли!» После этого, разумеется, ему оставалось одно: отказаться вовсе от баллотировки, что он и сделал, а ныне прибыл в Москву для совершения, по его словам, каких-то будто бы денежных операций. Увидав вошедшего Лябьева, экс-предводитель бросился к нему почти с распростертыми объятиями.
— Боже мой, кого я встречаю! — произнес он.
Лябьев с трудом узнал столь дружественно заговорившего с ним господина и ответил довольно сухо:
— Благодарю вас, и я радуюсь, что встретился с вами.
— И что ж, вы поигрываете здесь, как и в наших благословенных местах, в картишки?
— Играю.
— Позвольте мне явиться к вам и быть представленным вашей супруге? — продолжал экс-предводитель заискивающим голосом.
— Сделайте одолжение! — сказал Лябьев и поспешил подойти к играющим, на которых устремлены были беспокойные взгляды всех зрителей.
Феодосий Гаврилыч внимательно вскидывал свой шарик и старался поймать его, — у него глаза даже были налиты кровью. Янгуржеев же совершал игру почти шутя, и, только как бы желая поскорее кончить партию, он подбросил шарик сильно по прямой линии вверх и затем, без всякого труда поймав его на палочку, проговорил:
— Стоп!.. Партия кончена!
— Стоп и я! — сказал на это Феодосий Гаврилыч.
Янгуржеев вопросительно взглянул на него.
— Но это шло на контру? — заметил он.
— Знаю! — отвечал твердым голосом Феодосий Гаврилыч. — Сколько же я проиграл?
— Тысячу рублей! — отвечал Калмык, сосчитав марки на столе.
— Поэтому я и стоп! — повторил самодовольно Феодосий Гаврилыч. — Я веду коммерческую игру и проигрываю только то, что у меня в кармане лежит! — заключил он, обращаясь к прочим своим гостям.
— Это правило отличное, — похвалил его Янгуржеев. — Но если ты каждый день будешь проигрывать по тысяче, это в год выйдет триста шестьдесят пять тысяч, что, по-моему, стоит всякой скороспелки, которой ты так боишься!
— Ну, ты у меня, да и никто, я думаю, каждый день по тысяче не выиграет, — это будьте покойны! — говорил с уверенностью Феодосий Гаврилыч.
— Да вот выиграл же я нынешней весной у тебя на мухах пятьсот рублей.
— Что ж из того? — возразил с упорством Феодосий Гаврилыч. — Это ты не выиграл, а пари взял!
— Мне все равно, — отвечал Калмык, — лишь бы деньги у меня в кармане очутились.
Хотя все почти присутствующие знали этот казус, постигший Феодосия Гаврилыча, однако все складом лиц выразили желание еще раз услышать об этом событии, и первый заявил о том юный Углаков, сказав:
— Но как же можно выиграть пари на мухах? — Гонку разве вы устраивали между ними?
— Нет-с, не гонку, — принялся объяснять Янгуржеев, — но Феодосий Гаврилыч, как, может быть, вам небезызвестно, агроном и любит охранять не травы, нам полезные, а насекомых, кои вредны травам; это я знаю давно, и вот раз, когда на вербном воскресеньи мы купили вместе вот эти самые злополучные шарики, в которые теперь играли, Феодосий Гаврилыч приехал ко мне обедать, и вижу я, что он все ходит и посматривает на окна, где еще с осени лежало множество нападавших мух, и потом вдруг стал меня уверять, что в мае месяце мухи все оживут, а я, по простоте моей, уверяю, что нет. Ну, спор, заклад и перед тем, как рамы надобно было выставлять, Феодосий Гаврилыч приезжает ко мне, забрал всех мух с собой, — ждал, ждал, мухи не оживают; делать нечего, признался и заплатил мне по десяти рублей за штуку.
— Да как же им и ожить, когда ты прежде того их приколол, чтобы я поспорил с тобой! — воскликнул, наконец, вспыливший Феодосий Гаврилыч.
— Я с осени еще приколол их! — отвечал хладнокровно Калмык.
— Ну, кому же, я вас спрашиваю, господа, придет в голову, как не дьяволу, придумать такую штуку? — отнесся опять Феодосий Гаврилыч к прочим своим гостям.
— Однако я придумал же, хотя я не дьявол! — возразил Янгуржеев.
— Нет, дьявол! — повторил настойчиво хозяин: проигранная им тысяча, видимо, раздражительно щекотала у него внутри. — А сегодня меня обыграть разве ты тоже не придумал? — присовокупил он.
— Конечно, придумал! — отвечал, нисколько не стесняясь, Калмык. — Вольно тебе играть со мной; я этим шариком еще когда гардемарином был, всех кадет обыгрывал, — меня за это чуть из корпуса не выгнали!
— Понимаю теперь, понимаю! — говорил Феодосий Гаврилыч, глубокомысленно качая головой.
— Однако соловья баснями не кормят, — ты помнишь, я думаю, стих Грибоедова: «Княгиня, карточный должок!»
— Очень хорошо помню, и вот этот долг! — сказал Феодосий Гаврилыч и, вынув из бокового кармана своего чепана заранее приготовленную тысячу, подал ее Янгуржееву, который после того, поклонившись всем общим поклоном и проговорив на французском языке вроде того, что он желает всем счастья в любви и картах, пошел из комнаты.
Его поспешил нагнать на лестнице князь Индобский и, почти униженно отрекомендовавшись, начал просить позволения явиться к нему. Янгуржеев выслушал его с холодным полувниманием, как слушают обыкновенно министры своих просителей, и, ничего в ответ определенного ему не сказав, стал спускаться с лестницы, а экс-предводитель возвратился на антресоли. В конце лестницы Янгуржеева догнал Лябьев.
— К тебе не приезжать сегодня? — спросил он.
— Нет, никого порядочного не будет! А что это за князь такой, который давеча подскакивал к тебе? — проговорил Янгуржеев.
— Это наш губернский предводитель.
— Богат?
— Должно быть, особенно если судить по образу его жизни.
— Жаль, я этого не предполагал, — произнес Янгуржеев, как бы что-то соображая, и, проходя затем через залу, слегка мотнул головой все еще сидевшей там Аграфене Васильевне.
Та позеленела даже при виде его.
— Сколько мой старый-то дурак проиграл? — спросила она Лябьева и Углакова, когда те сошли вниз.
— Тысячу рублей всего! — отвечал ей последний. — Тетенька, не споете ли еще чего-нибудь? — прибавил он почти умоляющим голосом.
— Нет, — отвечала Аграфена Васильевна, отрицательно мотнув головой, — очень я зла на этого Калмыка, так бы, кажись, и вцепилась ему в волосы; прошел тут мимо, еле башкой мотнул мне… Я когда-нибудь, матерь божия, наплюю ему в глаза; не побоюсь, что он барин; он хуже всякого нашего брата цыгана, которые вон на Живодерке лошадьми господ обманывают!
Видя, что тетенька была в очень дурном расположении духа, молодые люди стали с ней прощаться, то есть целоваться в губы, причем она, перекрестив Лябьева, сказала:
— Ну, да благословит тебя бог, мой соловушко!
— Благословите и меня, тетенька! — просил Углаков.
— Ты-то еще что?.. Чертеночек только! Хоть тоже, храни и тебя спаситель!
Все эти слова Аграфена Васильевна произнесла с некоторой торжественностью, как будто бы, по обычаю своих соплеменниц, она что-то такое прорекала обоим гостям своим.
Когда Лябьев и Углаков уселись в сани, то первый сказал:
— Хочешь у меня отобедать?
— А что у тебя такое сегодня? — спросил с любопытством последний.
— Ничего особенного!.. У нас обедает Марфина!
— Марфина у вас обедает?.. — повторил уже с разгоревшимися глазами Углаков. — В таком случае я очень рад!
— Вот видишь, как я угадал твое желание! — произнес опять-таки с своей горькой улыбкой Лябьев, хотя, правду говоря, он пригласил Углакова вовсе не для удовольствия того, но дабы на первых порах спрятаться, так сказать, за него от откровенных объяснений с женой касательно не дома проведенной ночи; хотя Муза при такого рода объяснениях всегда была очень кротка, но эта-то покорность жены еще более терзала Лябьева, чем терзал бы его гнев ее. — И приволокнись, если хочешь, за Марфиной, освежи немного ее богомольную душу! — продолжал он, как бы желая, чтобы весь мир сбился с панталыку.