1. Русская классика
  2. Писемский А. Ф.
  3. Масоны
  4. Глава 3 — Часть 4

Масоны

1880

III

Углаковы дали большой вечер. Собравшийся к ним люд был разнообразен: во-первых, несколько молодых дам и девиц, несколько статских молодых людей и два — три отпускных гвардейских офицера, товарищи юного Углакова. Старик Углаков, а еще более того супруга его слыли в Москве людьми умными и просвещенными, а потому их, собственно, общество по преимуществу состояло из старых масонов и из дам de lettres [литературных (франц.).], что в переводе значило: из дам весьма скучных, значительно безобразных и — по летам своим — полустарух. Карточных игроков, разместившихся в особой отдельной комнате, было тоже немало, и посреди них виднелась заметная фигура Калмыка и напоминающая собой копну сена фигура Феодосия Гаврилыча: он играл в пикет с Лябьевым и имел более чем когда-либо бессмысленно-серьезное выражение в лице. Танцы производились в зале под игру тапера, молодой, вертлявый хозяин почти ни на шаг не отходил от m-me Марфиной, которая, говоря без лести, была красивее и даже наряднее всех прочих дам: для бала этого Сусанна Николаевна, без всякого понуждения со стороны Егора Егорыча, сделала себе новое и весьма изящное платье. Муза Николаевна на этот раз была тоже весьма интересна, и это условливалось отчасти тем, что, пользуясь вечерним освещением, она употребила против своего красноватого цвета лица некоторые легкие косметические средства. Общество пожилое между тем сидело в гостиной, и Егор Егорыч заметно тут первоприсутствовал; по крайней мере, хозяин, старичок очень чистенький и франтоватый, со звездой, выражал большую аттенцию к каждому слову, которое произносил Марфин. Что касается до хозяйки, то она себя держала тою же величавою дамой, какою мы видели ее в церкви Архангела Гавриила. Невдалеке от нее сидела такожде особа женского пола, маленькая, черномазенькая — особа, должно быть, пребеспокойного характера, потому что хоть и держала в своих костлявых руках работу, но беспрестанно повертывалась и прислушивалась к каждому, кто говорил, имея при этом такое выражение, которым как бы заявляла: «Ну-ко, ну, говори!.. Я вот тебя сейчас и прихлопну!» Прихлопывать ей, разумеется, не часто удавалось, но что она в душе постоянно к тому стремилась, — это несомненно! Особа эта была некая Зинаида Ираклиевна, дочь заслуженного кавказского генерала, владеющая значительным состоянием и, несмотря на свой солидный возраст, до сих пор еще не вышедшая замуж, вероятно, потому, что, как говорили некоторые насмешники, не имела никаких приятных женских признаков. В обществе, — за глаза, разумеется, — Зинаиду Ираклиевну обыкновенно называли m-lle Блоха. Такое прозвище она стяжала оттого, что будто бы Денис Давыдов [Давыдов Денис Васильевич (1784—1839) – поэт, инициатор партизанской войны против армии Наполеона.], в современной песне своей, говоря: заговорщица-блоха, имел в виду ее. Но как бы то ни было, сия все-таки почтенная девица, лишенная утех сердца, старалась устроить себе умственную жизнь, ради чего она почти до унижения заискивала между тогдашними литераторами и между молодыми, какие тогда были налицо, учеными, которых Зинаида Ираклиевна, как бы они ни увертывались, завербовывала себе в друзья. В настоящее время жертвой ее был один молодой человек, года три перед тем проживший за границей М-lle Блоха, познакомившись с ним, начала его приглашать к себе, всюду вывозить с собой и всем кричать, что это умнейший господин и вдобавок гегелианец. В чем собственно состоял гегелизм, Зинаида Ираклиевна весьма смутно ведала; но, тем не менее, в обществе, которое до того времени делилось на масонов и волтерианцев, начали потолковывать и о философии Гегеля [Гегель Георг-Вильгельм-Фридрих (1770—1831) – великий немецкий философ.], слух о чем достигнул и до Егора Егорыча с самых первых дней приезда его в Москву. Егор Егорыч знал об учении Гегеля еще менее Зинаиды Ираклиевны и помнил только имя сего ученого, о котором он слышал в бытность свою в двадцатых годах за границей, но все-таки познакомиться с каким-нибудь гегелианцем ему очень хотелось с тою целью, чтобы повыщупать того и, если можно, то и поспорить с ним. Он переговорил об этом с m-me Углаковой, которая — благо и Пьер ее все приступал к ней затеять у них как-нибудь танцы — устроила невдолге вечер, пригласив на оный m-lle Блоху и убедительно прося ее при этом привезти с собою ее молодого друга, что та и исполнила. Гегелианец оказался скромным по виду господином, в очках, с длинными волосами и с весьма благородными манерами. Егор Егорыч устремил на него испытующий взор, но прямо разговор о Гегеле, разумеется, не мог начаться, и к нему пришли несколько окольным путем. Под звуки раздававшейся в зале музыки и при шуме шарканья танцующих m-me Углакова спросила Егора Егорыча:

— А вы вчера слушали «Божественную каплю»? [«Божественная капля». – Здесь подразумевается пространная мистическая поэма Ф.Н.Глинки, изданная в Берлине в 1861 году под названием «Таинственная капля».]

— Да, — отвечал он ей.

— Говорят, очень глубокое произведение?

— Глубокое по мысли своей, но, по-моему, сухо и непоэтично выполненное, — произнес Егор Егорыч.

— Это есть отчасти, — согласился с ним старик Углаков.

— Какая же мысль этой поэмы? — пожелала узнать m-lle Блоха, выражая в лице своем: «Ну-ко, ну, договори!».

Егор Егорыч, однако, не устрашился этого и очень спокойно, закинув только ногу под себя, принялся объяснять.

— Это — переложенное в поэму апокрифическое предание о разбойнике, который попросил деву Марию, шедшую в Египет с Иосифом и предвечным младенцем, дать каплю молока своего его умирающему с голоду ребенку. Дева Мария покормила ребенка, который впоследствии, сделавшись, подобно отцу своему, разбойником, был распят вместе со Христом на Голгофе и, умирая, произнес к собрату своему по млеку: «Помяни мя, господи, егда приидеши во царствие твое!»

— Все это, разумеется, имеет символическое значение, — заметил старик Углаков.

— Конечно, — подтвердил Егор Егорыч. — Ибо что такое явление Христа, как не возрождение ветхого райского Адама, и капля богородицы внесла в душу разбойника искру божественного огня, давшую силу ему узнать в распятом Христе вечно живущего бога… Нынче, впрочем, все это, пожалуй, может показаться чересчур религиозным, значит, неумным.

— Почему же неумным? Бог есть разум всего, высший ум! — возразила Зинаида Ираклиевна, вероятно, при этом думавшая: «А я вот тебя немножко и прихлопнула!». В то же время она взглянула на своего молодого друга, как бы желая знать, одобряет ли он ее; но тот молчал, и можно было думать, что все эти старички с их мнениями казались ему смешны: откровенный Егор Егорыч успел, однако, вызвать его на разговор.

— Вы гегелианец? — начал он прямо.

— Гегелианец! — отвечал молодой человек, немного подумав.

— Я невежда в отношении Гегеля… С Фихте [Фихте Иоганн-Готлиб (1762—1814) – немецкий философ и публицист.] и Шеллингом [Шеллинг Фридрих-Вильгельм (1775—1854) – немецкий философ, оказавший заметное влияние на развитие русской философской мысли, особенно в 20-е годы.] я знаком немного и уважаю их, хотя я сам весь, по существу моему, мистик; но знать, говорят, все полезно… Скажите, в чем состоит сущность учения Гегеля: продолжатель ли он своих предшественников или начинатель чего-нибудь нового?..

— То и другое, я думаю.

— Но его исходная точка, по крайней мере, собственная?

— Почти совершенно собственная: его главное положение выражается в такой формуле, что все рациональное реально и все реальное рационально, и что человек должен верить в один только ум, ибо он сам есть ум!

Егора Егорыча при этом заметно покоробило.

— Все человеческое есть человеческое только посредством мысли, то есть ума, — говорил далее ученый, — и самое высшее знание — это мысль, занятая сама собой, ищущая и находящая самое себя. Она называется формальною, когда рассматривается независимо от содержания; мысль более определенная становится понятием; мысль в полной определенности есть идея, натура которой — развиваться и только чрез это делаться тем, что она есть. В ней надобно различать два состояния: одно, которое известно под именем расположения, способности, возможности и которое по-немецки называется an sich sein — бытием в самом себе. Второе есть действительность, вещественность, или то, что именуется бытием для себя — fur sich sein.

— Значит, Гегель рассматривает мысль в совершенном отвлечении, ее только действия и пути, но где же содержание какое-нибудь?

— Содержания он и не касается… Подкладывайте под мысль какое вам угодно содержание, которое все-таки будет таково, каким понимает его мысль.

— Но неужели же ни вы, ни Гегель не знаете, или, зная, отвергаете то, что говорит Бенеке? — привел еще раз мнение своего любимого философа Егор Егорыч. — Бенеке говорит, что для ума есть черта, до которой он идет могущественно, но тут же весь и кончается, а там, дальше, за чертой, и поэзия, и бог, и религия, и это уж работа не его, а дело фантазии.

— Но что же такое и фантазия, если она хоть сколько-нибудь сознана, как не мысль?.. Вы вот изволили упомянуть о религиях, — Гегель вовсе не отделяет и не исключает религии из философии и полагает, что это два различных способа познавать одну и ту же истину. Философия есть ничто иное, как уразумеваемая религия, вера, переведенная на разум…

— Но нельзя веру перевести на разум! — воскликнул Егор Егорыч.

— Позвольте уж мне прежде докончить, — сказал ему на это скромно молодой ученый.

— Виноват, виноват, молчу и слушаю вас, — произнес Егор Егорыч, с своей стороны, с покорностью.

Молодой ученый снова продолжал:

— Гомер сказал, что все вещи имеют два названия: одно на языке богов, а другое на языке человеков. Первое выражает смысл положительного, конкретного понятия, а другое есть язык чувств, представлений, мысли, заключенной в конечные категории. Религия может существовать без философии, но философия не может быть без религии. Философия, по необходимости, по существу своему, заключает в себе религию. Еще схоластик Ансельм [Ансельм Кентерберийский (1033—1109) – английский мыслитель и церковный деятель.] сказал: negligentia mihi videtur, si postquam confirmati simus in fide, non studemus, quod credimus intelligere. [На мой взгляд, это – небрежность, если мы, утвердившись в вере, не стараемся понять того, во что мы верим (лат.).]

Эту латинскую цитату молодой ученый явно произнес для произведения внешнего эффекта, так как оной никто из слушателей не понял, за исключением Егора Егорыча, который на это воскликнул:

— Нельзя этого intelligere, нельзя, а если и можно, так вот чем!.. Сердцем нашим!.. — И Егор Егорыч при этом постучал себе пальцем в грудь. — А не этим! — прибавил он, постучав уже пальцем в лоб.

— Сердцем, я полагаю, ничего нельзя понимать, — возразил ему его оппонент, — оно может только чувствовать, то есть отвращаться от чего-либо или прилепляться к чему-либо; но сравнивать, сознавать и даже запоминать способен один только ум. Мы достаточно уже имеем чистых форм истины в религиях и мифологиях, в гностических и мистических системах философии, как древних, так и новейших. Содержание их вечно юно, и одни только формы у них стареют, и мы легко можем открыть в этих формах идею и убедиться, что философская истина не есть что-нибудь отдельное и чуждое мировой жизни, и что она в ней проявлена, по крайней мере, как распря.

— Не понимаю вас, не понимаю, — затараторил Егор Егорыч, — кроме последнего вашего слова: распря. Откуда же эта распря происходит?.. Откуда это недовольство, это как бы движение вперед?.. Неужели вы тут не чувствуете, что человек ищет свой утраченный свет, свой затемненный разум?..

— Он бы сейчас его нашел, если бы только поверил в него безусловно.

— Но отчего же тогда политики врут и на каждом шагу ошибаются, а кажется, действуют все по уму и с расчетом.

— Я не знаю, собственно, что вы разумеете под именем политиков, — возразил ему молодой человек, — но Гегель в отношении права, нравственности и государства говорит, что истина этих предметов достаточно ясно высказана в положительных законах.

— Однако наш мыслящий ум не удовлетворяется этими истинами! — перебил его Егор Егорыч.

— Он не столько не удовлетворяется, сколько стремится облечь их в умственную форму и, так сказать, оправдать их перед мыслию свободною и самодеятельною. В естественном праве Гегель требует, чтобы вместо отвлеченного способа созидать государство понимали это государство как нечто рациональное в самом себе, и отсюда его выводами были: повиновение властям, уважение к праву положительному и отвращение ко всяким насильственным и быстрым переворотам.

— Все уж это очень рационально, чересчур даже, — произнес Егор Егорыч, потрясая своей головой.

— Непременно рационально, как и должно быть все в мире, и если вы вглядитесь внимательно, то увидите, что развитие духа всего мира представляется в четырех элементах, которые имеют представителями своими Восток, Грецию, Рим и Германию. На востоке идея является в своей чистой бесконечности, как безусловная субстанция в себе, an sich, безо всякой формы, безо всякого определения, поглощающая и подавляющая все конечное, человеческое; поэтому единственная форма общества здесь есть теократия, в которой человек безусловно подчинен божеству… В Греции идея уже получает конечную форму и определение; человеческое начало выступает и выражает свободно идею в определенных прекрасных образах и созданиях, то есть для себя бытие идеи, fur sich sein, в области идеального созерцания и творчества. В Риме человек, как практическая воля, осуществляет идею в практической жизни и деятельности… Он создает право, закон и всемирное государство для практического выражения абсолютной истины… В мире германском человек, как свободное лицо, осуществляет идею в ее собственной области, как безусловную свободу, — здесь является свободное государство и свободная наука, то есть чистая философия.

— Темно, темно, — повторил и на это Егор Егорыч.

— Может быть, что не совсем ясно, — не отрицал молодой ученый. — Гегель сам говорит, что философия непременно должна быть темна, и что ясность есть принадлежность мыслей низшего разряда.

Такого рода спор, вероятно, долго бы еще продолжался, если бы он не был прерван довольно странным явлением: в гостиную вдруг вошел лакей в меховой, с гербовыми пуговицами, ливрее и даже в неснятой, тоже ливрейной, меховой шапке. Он нес в руках что-то очень большое и, должно быть, весьма тяжелое, имеющее как бы форму треугольника, завернутое в толстое, зеленого цвета сукно. За этим лакеем следовала пожилая дама в платье декольте, с худой и длинной шеей, с седыми, но весьма тщательно подвитыми пуклями и с множеством брильянтовых вещей на груди и на руках. Хозяйка, увидав эту даму, почти со всех ног бросилась к ней навстречу и, пожимая обе руки той, воскликнула:

— Марья Федоровна, как я вам рада, — боже мой, как рада!

Хозяин тоже встал с своего кресла и почтительно раскланивался с Марьей Федоровной.

— Приехала, по вашему желанию, с арфой, — проговорила та, показывая рукою на внесенную лакеем вещь.

— Ах, как мы вам благодарны, несказанно благодарны! — говорили супруг и супруга Углаковы.

— Но где ж позволите мне поставить мой инструмент? — спросила Марья Федоровна, беспокойно потрясая своими седыми кудрями.

— Я думаю, около фортепьян — вы, вероятно, будете играть с аккомпанементом? — проговорила хозяйка.

— Могу и с аккомпанементом, только с очень нешумным, — объяснила Марья Федоровна.

— О, без сомнения! — воскликнула хозяйка.

— Заглушать вашу игру было бы преступлением, — присовокупил к этому старик Углаков.

Марья Федоровна после того повелительно взглянула на лакея, и тот, снова подняв свое бремя, потащил его в — залу, причем от ливрейской шубы его исходил холод, а на лбу, напротив, выступала испарина. Если бы бедного служителя сего спросить в настоящие минуты, что он желает сделать с несомым им инструментом, то он наверное бы сказал: «расщепать его на мелкую лучину и в огонь!» Но арфа, наконец, уставлена была около фортепьяно. Суконный чехол был с нее снят. Тапер, сидевший до того за фортепьяно, встал и отошел в сторону. Танцы, само собою разумеется, прекратились.

— Кто ж мне будет аккомпанировать? — спросила Марья Федоровна, повертывая свою голову на худой шее и осматривая все общество.

Она, видимо, желала немедля же приступить к своим музыкальным упражнениям.

— Милая, добрая Муза Николаевна, — отнеслась хозяйка к Лябьевой, — аккомпанируйте Марье Федоровне!

Муза Николаевна повыдвинулась из толпы.

— Не соглашайтесь! — шепнул ей стоявший около молодой Углаков. — Пусть эта старая ведьма булькает одна на своих гуслях.

Муза Николаевна, конечно, не послушалась его и подошла к роялю.

— Я всегда очень дурно аккомпанирую Марье Федоровне, — произнесла она.

— Нет, нет, вы отлично аккомпанируете! — возразила та, тряхнув своими кудрями и усаживаясь на пододвинутое ей хозяином кресло.

«Буль, буль!» — заиграла она в самом деле на арфе.

— «Буль, буль!» — повторил за нею и Углаков, садясь рядом с Сусанной Николаевной.

Та, кажется, старалась не смотреть на него и не слушать его.

— Какую арию вам угодно, чтобы я аккомпанировала? — спросила Муза Николаевна.

— Я бы больше всего желала сыграть гимн солнцу пифагорейцев, который я недавно сама положила на музыку, — сказала с оттенком важности Марья Федоровна.

— Но я его не знаю, — произнесла на это скромно Муза Николаевна.

— Марья Федоровна, — воскликнул в это время вскочивший с своего места молодой Углаков, подбегая к роялю, — вы сыграйте «Вот мчится тройка удалая!», а я вам спою!

При этом возгласе сына старик Углаков вопросительно взглянул на него, а мать выразила на лице своем неудовольствие и даже испуг: она заранее предчувствовала, что Пьер ее затеял какую-нибудь проказу.

— А вы поете эту песню? — спросила Марья Федоровна, вскидывая на повесу свои сентиментальные глаза.

— Пою, и пою отлично, — отвечал тот, не задумавшись.

Тут уж m-me Углакова укоризненно покачала головою сыну; старик-отец тоже растерялся.

Ничего этого не замечавшая Марья Федоровна забулькала на арфе хорошо ей знакомую песню. Муза Николаевна стала ей слегка подыгрывать на фортепьяно, а Углаков запел. Сначала все шло как следует; большая часть общества из гостиной и из наугольной сошлась слушать музыку и пение. Из игроков остались на своих местах только Лябьев, что-то такое задумчиво маравший на столе мелом, Феодосий Гаврилыч, обыкновенно никогда и нигде не трогавшийся с того места, которое себе избирал, и Калмык, подсевший тоже к их столу. Феодосию Гаврилычу заметно хотелось поговорить с сим последним.

— А я тебе не рассказывал, какую я умную штуку придумал? — начал он.

— Нет, не рассказывал; надеюсь, что она поумней этой дурацкой музыки, которая там раздается, — отозвался Калмык.

— За такую музыку их всех бы передушить следовало! — произнес со злостию Лябьев и нарисовал мелом на столе огромный нос.

— Поумней немножко этой музыки, поумней! — произнес самодовольно Феодосий Гаврилыч. — Ну, так вот что такое я именно придумал, — продолжал он, обращаясь к Калмыку. — Случился у меня в имениях следующий казус: на водяной мельнице плотину прорвало, а ветряные не мелют: ветров нет!

— Что ж, ты сам из себя придумал испускать оные? — заметил Калмык.

— Где ж мне испускать из себя? Я не Эол [Эол (древнегреч. миф.) – властитель ветров.]. Но слушай уж серьезно: механику ты знаешь. Ежели мы от какой-нибудь тяжести перекинем веревку через блок, то она действует вдвое… Я и придумал на место всех этих водяных и ветряных мельниц построить одну большую, которую и буду двигать тяжестью, и тяжестью даже небольшой, положим, в три пуда. Эти три пуда, перекинутые через блок, будут действовать, как шесть пудов, перекинутые еще через блок, еще более, так что на десятом, может быть, блоке составится тысячи полторы пудов: понял?

— Понял, — отвечал Калмык.

— Значит, хорошо я придумал?

— Нет, нехорошо.

— Почему?

— Потому что ты механики-то, видно, и не знаешь. У тебя мельница действительно повернется, но только один раз в день, а на этом много муки не смелешь.

— Что ты говоришь: один раз в день! — возразил, даже презрительно рассмеявшись, Феодосий Гаврилыч. — Чем ты это докажешь?

— Тем, что тяжесть, перекинутая через блок, хоть и действует сильнее, но в то же время настолько же и медленнее.

Сколь ни плохо знал механику Феодосий Гаврилыч, но справедливость мысли Калмыка понял.

— Фу ты, черт тебя возьми! Ты, как дьявол, все понимаешь, — произнес он, но в этот момент Лябьев поспешно поднялся с своего стула и проворно вышел в залу, где произошло нечто весьма курьезное.

Углаков в конце петой им песни вдруг зачихал, причем чихнул если не в лицо, то прямо в открытую шею Марьи Федоровны, которая при этом с величием откинулась назад; но Углаков не унимался: он чихнул потом на арфу и даже несколько на платье Музы Николаевны, будучи не в состоянии удержаться от своей чихотки. Все это, разумеется, прекратило музыку и пение, и в заключение всего из наугольной Калмык захлопал и прокричал:

— Браво!

— Браво! — подхватил ему вослед и юный Углаков.

Конфузу и смущению стариков-хозяев пределов не было, а также и удивлению со стороны Марьи Федоровны.

— Как ваш сын дурно воспитан! — сказала она m-me Углаковой.

— У него, вероятно, насморк, — объяснила та, чтобы как-нибудь оправдать свое детище.

— У меня насморк, Марья Федоровна, видит бог, насморк! — вопиял, с своей стороны, юный Углаков и затем сейчас же скрылся в толпу и уселся рядом с Сусанной Николаевной.

— Что такое с вами? — спросила та.

— Да я у Федотыча, как он проходил с лимонадом, выпросил табаку, и когда Марья Федоровна разыгралась очень на своей арфе, я и нюхнул этого табаку, — ну, я вам скажу, это штука чувствительная: слон бы и тот расчихался!

Сусанна Николаевна, слушая шалуна, не могла удержаться от смеха.

Между тем Марья Федоровна, не хотевшая, к общему удовольствию, кажется, публики, продолжать своей игры на арфе, перешла в гостиную и села около Зинаиды Ираклиевны, которая не замедлила ее слегка кольнуть.

— А я и не знала, что вы арфу вашу даже кутаете, чтобы она не простудилась.

— Иначе и нельзя, а то она отсыреет и тон потеряет… Это самый, я думаю, деликатный инструмент, — отвечала простодушно Марья Федоровна, вовсе не подозревавшая яду в словах своей собеседницы, которая, впрочем, не стала с нею больше говорить и все свое внимание отнесла к спору, все еще продолжавшемуся между молодым ученым и Егором Егорычем, ради чего они уселись уже вдали в уголке.

— Ведь это пантеизм, чистейший пантеизм, — полувосклицал Марфин, — а я не хочу быть пантеистической пешкой!.. Я чувствую и сознаю бога, сознаю также и себя отдельно!

— Вы потому и сознаете себя отдельно, что ваш ум может обращаться на самого себя и себя познавать! — возражал молодой гегелианец.

— Что мне в этом обращении ума на себя!.. А остальное все прекрасно и поэтому должно быть status quo?.. [неизменным? (лат.).] На этом, помяните мое слово, и подшибут вашего Гегеля.

— Может быть, — соглашался ученый, — но потом все-таки опять к нему возвратятся.

— Возвратятся, но уже не к нему, а скорее к английскому эмпиризму…

В эти самые минуты, чего Егор Егорыч, конечно, и не подозревал, между Сусанной Николаевной и молодым Углаковым тоже происходил довольно отвлеченный разговор. Сначала, как мы видели, Петр Александрыч все зубоскалил, но затем вдруг, как бы очнувшись, он спросил:

— Вы, Сусанна Николаевна, я думаю, совершенною дрянью считаете меня?

— С чего вы это взяли? — сказала она, вспыхнув в лице.

— С того, что я в самом деле дрянь, — отвечал он.

— Муж мой тоже, когда бывает не в духе, говорит иногда, что он дурной человек, но разве я верю ему?

— Мужу вы, может быть, не поверите, а про меня и сами такого же мнения, как я думаю о себе.

— Ну, это еще бог знает! — возразила, улыбнувшись, Сусанна Николаевна.

— Вы не шутите и не скрываете, что дурно обо мне думаете?

— Пока нисколько не думаю об вас дурно.

— Я бы и был недурной человек, если бы мне было позволено одно.

— Что именно? — спросила Сусанна Николаевна, но тут же, видимо, и испугалась своего вопроса.

— То, чтобы вы позволили мне быть влюблену в вас.

Сусанна Николаевна окончательно растерялась.

— О, этого я никогда вам не позволю, — сказала она, как бы и смеясь.

— Отчего? — произнес протяжно Углаков.

— Оттого, что я замужняя женщина… и зачем же мне ваша любовь?

— В таком случае я останусь дрянным человеком… и вот теперь же пойду и схвачусь с Лябьевым в банк!..

— Я не позволяю вам этого делать, потому что не желаю, чтобы Лябьев проиграл… и чтобы вы проигрывались.

— Но я вас не послушаюсь, потому что вы не позволяете мне быть в вас влюблену.

— Нет, вы послушаетесь меня!.. Иначе я с вами ни одного слова никогда не скажу.

— Вы ужасная деспотка! — проговорил Углаков и как бы невольно вздохнул.

— Может быть, — не отвергнула того и Сусанна Николаевна и, видя, что Егор Егорыч вышел из гостиной с шапкой в руке, она присовокупила:

— Мы скоро уедем; дайте мне честное слово, что вы не будете Лябьева подговаривать в карты играть!

— Извольте! — отвечал покорным тоном Углаков.

Сусанна Николаевна поблагодарила его улыбкой и подошла к сестре; та пошутила ей:

— Ты, однако, весь вечер разговаривала с этим бесенком, Углаковым.

— Уж именно бесенок! — подхватила Сусанна Николаевна и к этому ни слова больше не прибавила.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я