Масоны
1880
XIII
Сусанна Николаевна и Муза Николаевна каждонедельно между собою переписывались, и вместе с тем Терхов, тоже весьма часто бывая у Лябьевых, все о чем-то с некоторой таинственностью объяснялся с Музой Николаевной, так что это заметил, наконец, Аркадий Михайлович и сказал, конечно, шутя жене:
— Что это у тебя идет за шептанье с Терховым? Ты смотри у меня: на старости лет не согреши!
— Вот что выдумал! — произнесла, как бы несколько смутившись, Муза Николаевна. — Если бы кто-нибудь за мной настоящим манером ухаживал, так разве ты бы это заметил?
— Как бы это так я не заметил? — возразил Лябьев.
— Да так, не заметил бы; а тут, если и есть что-нибудь, так другое.
— Что же это другое?
— Не скажу!
— Ну, Муза, милая, скажи! — стал приставать Лябьев.
— Не скажу! — повторила еще раз Муза Николаевна.
— Отчего ж не скажешь? Что за глупости такие!
— Оттого, что ты сейчас всем разболтаешь!
— Не разболтаю, ей-богу! — воскликнул, перекрестившись даже, Лябьев.
— Не уверяй, пожалуйста! Знаю я тебя! — стояла на своем Муза Николаевна.
— О, когда так, то я знаю без тебя и буду всем об этом рассказывать!
— Что ты знаешь и что будешь рассказывать? — спросила Муза Николаевна, опять немного смутившись.
— Знаю я, — произнес, самодовольно мотнув головой, Лябьев, — во-первых, тут дело идет о Сусанне Николаевне.
— Может быть! — согласилась не умевшая лгать. Муза Николаевна.
— Потом о Терхове!
Муза Николаевна при этом потупилась.
— О нем? — спросил Лябьев.
— Может быть! — отвечала и на это Муза Николаевна.
— А далее ты рассказывай! — проговорил Лябьев и уселся даже, чтобы слушать жену.
— Да то, что я в очень странном положении… — начала Муза Николаевна, сама того не сознавая, говорить все откровенно. — Терхов мне признался, что он влюблен в Сусанну…
— Так и подобает, ничего нет тут странного! — подхватил Лябьев.
— Странно то, — продолжала Муза Николаевна, — что он просил меня сделать от него предложение Сусанне, но в настоящее время я нахожу это совершенно невозможным.
— Почему? — спросил Лябьев.
— Потому что после смерти Егора Егорыча прошло всего только шесть месяцев, и Сусанна, как, помнишь, на сцене говорил Мочалов, башмаков еще не износила […башмаков еще не износила… – слова Гамлета из одноименной трагедии Шекспира в переводе Н.А.Полевого (1796—1846), акт 1-й.], в которых шла за гробом мужа.
— Положим, что башмаки она уж износила! — заметил Лябьев. — Кроме того, если Терхов просил тебя передать от него предложение Сусанне, так, может быть, они заранее об этом переговорили: они за границей целый год каждый день виделись.
— Нисколько не переговорили! — возразила Муза Николаевна. — Терхов так был деликатен, что ни одним словом не намекнул Сусанне о своем чувстве.
— Словом, может быть, не намекал; но то же самое можно сказать действиями. Впрочем, пусть будет по-твоему, что на сей предмет ничем не было намекнуто, потому что тогда этому служил препятствием умирающий муж; теперь же этого препятствия не существует.
— Только не для Сусанны; я скажу тебе прямо, что я намекала ей не о Терхове, конечно, а так вообще, как она будет располагать свою жизнь, думает ли выйти когда-нибудь замуж, и она мне на это утвердительно отвечала, что она ни на что не решится, пока не прочтет завещания Егора Егорыча.
— Но какое же это такое завещание? — недоумевал Лябьев. — Ты сама же мне говорила, что Егор Егорыч перед отъездом за границу передал Сусанне Николаевне все свое состояние по купчей крепости.
— Ах, это вовсе не о состоянии завещание, а скорей посмертное наставление Сусанне, как она должна будет поступать перед богом, перед ближним и перед самой собою!
— Так что если в этом завещании сказано, чтобы она не выходила замуж, так она и не выйдет? — спросил Лябьев.
— Вероятно, — проговорила Муза Николаевна.
— Глупости какие, и глупости потому, что Сусанна, вероятно, со временем сама не послушается этого приказания.
— И то возможно! — не отвергнула Муза Николаевна.
— Ломаки вы, барыни, вот что! Справедливо вас Аграфена Васильевна называет недотрогами, — сказал Лябьев.
Побеседовав таким образом с супругой своей, он в тот же день вечером завернул в кофейную Печкина, которую все еще любил посещать как главное прибежище художественных сил Москвы. В настоящем случае Лябьев из этих художественных сил нашел только Максиньку, восседавшего перед знакомым нам частным приставом, который угощал его пивом. Лябьев подсел к ним.
— Интересную штуку он рассказывает, — произнес Максинька с обычною ему важностью и указывая на частного пристава.
— О чем? — спросил Лябьев.
— О том-с, как мы, по требованию епархиального начальства, замазывали в этой, знаете, масонской церкви, около почтамта, разные надписи.
— Стало быть, нынче сильно преследуют масонов? — сказал Лябьев.
— Ужасно-с! Раскольников тоже велят душить, так что, того и гляди, попадешься в каком-нибудь этаком случае, и тебя турнут; лучше уж я сам заблаговременно уйду и возьму частную службу, тем больше, что у меня есть такая на виду.
— Какая же и где это у вас на виду частная служба? — проговорил надменно и с недоверием Максинька.
— У Тулузова, у откупщика, — нехотя отвечал ему пристав и снова обратился к Лябьеву: — Ах, чтобы не забыть, кстати разговор об этом зашел: позвольте вас спросить, как приходится господину Марфину жена Тулузова: родственница она ему или нет?
— Если вы хотите, то родственница, — отвечал, стараясь припомнить, Лябьев, — но только сводная родня: она была замужем за родным племянником Марфина; но почему вас это интересует?
— По тому обстоятельству, — продолжал пристав, — что я, как вам докладывал, перехожу на службу к господину Тулузову главноуправляющим по его откупам; прежнего своего управляющего Савелия Власьева он прогнал за плутовство и за грубость и мне теперь предлагает это место.
— Но говорят, — возразил на это Лябьев, — этот Тулузов ужасный человек!
— Все это клевета-с, бесстыдная и подлая клевета какого-то докторишки! — воскликнул с одушевлением пристав. — Заслуги Василия Иваныча еще со временем оценит Россия!
Максинька при этом иронически улыбался: он так понимал, что частный пристав все это врет; но не позволил себе высказать это в надежде, что тот его еще угостит пивом.
— Главное желание теперь Василия Иваныча развестись с своей супругой, и это дело он поручает тоже мне, — продолжал между тем пристав.
— Но почему же именно он желает развестись с ней? — спросил Лябьев.
— Потому, что очень она безобразничает, не говоря уже о том, что здесь, в Москве, она вела весьма вольную жизнь…
— С нашим Петькой возжалась! — подхватил Максинька.
— Не с одним вашим Петькой, — отозвался пристав, — мало ли тут у нее было; а поселившись теперь в деревне, вдосталь принялась откалывать разные штуки: сначала связалась с тамошним инвалидным поручиком, расстроила было совершенно его семейную жизнь, а теперь, говорят, пьет напропалую и кутит с мужиками своими.
— Фу ты, боже мой, какая мерзость! — невольно воскликнул Лябьев.
— По-вашему, вот мерзость, а по законам нашим это ничего не значит! — воскликнул тоже и частный пристав. — Даже любовные письма госпожи Тулузовой, в которых она одному здешнему аристократику пишет: «Будь, душенька, тут-то!», или прямо: «Приезжай, душенька, ко мне ночевать; жду тебя с распростертыми объятиями», и того не берут во внимание.
— Это она писала к этому камер-юнкеру, который прежде все сюда ходил? — спросил Максинька.
— Тому самому! — подтвердил пристав.
— Но где ж вы могли достать эти письма? — проговорил Лябьев.
— Мы их купили у этого господина за пятьсот рублей… штук двадцать; баричи-то наши до чего нынче доходят: своего состояния нема, из службы отовсюду повыгнали, теперь и пребывает шатающим, болтающим, моли бога о нас. Но извините, однако, мне пора ехать по наряду в театр, — заключил пристав и, распрощавшись с своими собеседниками, проворно ушел и затем, каким-то кубарем спустившись с лестницы, направился в театр.
— Этот пристав — подлец великий! — сказал тотчас же после его ухода Максинька.
— Великий? — повторил Лябьев.
— Ух какой, первейший из первейших! Говорит, в частную службу идет, а какая и зачем ему служба нужна? Будет уж, нахапал, тысяч триста имеет в ломбарде.
— Не может быть! — не поверил Лябьев.
— Уверяю вас, но что об этом говорить! Позвольте мне лучше предложить вам выпить со мной пива! — сказал Максинька, решившийся на свой счет угостить себя и Лябьева.
— О, нет-с, — не позволил ему тот, — лучше я вас угощу, и не пивом, а портером.
— Благодарю, — сказал с нескрываемым удовольствием Максинька, и когда портер был подан и разлит, он поднял свой стакан вверх и произнес громогласно: — Пью за ваше здоровье, как за первого русского композитора!
— Не врите, не врите, Максинька, — остановил его Лябьев, — есть много других получше меня: первый русский композитор Глинка.
— Так! — не отвергнул Максинька.
Затем, по уходе Лябьева, Максинька пребывал некоторое время как бы в нерешительном состоянии, а потом вдруг проговорил необыкновенно веселым голосом половому:
— Миша, дай-ка мне еще бутылочку пива!
— Да вы и без того много надолжали; хозяин велел только вам верить до двадцати пар, а вы уж…
— Ну, ну, ну! Что за счеты! — остановил его Максинька одновременно ласковым и повелительным голосом.
Половой, усмехнувшись, пошел и принес Максиньке бутылку пива, которую тот принялся распивать с величайшим наслаждением и, видимо, предавался в это время самым благороднейшим чувствованиям.
Однажды, это уж было в начале лета, Муза Николаевна получила весьма странное письмо от Сусанны Николаевны.
«Музочка, душенька, ангел мой, — писала та, — приезжай ко мне, не медля ни минуты, в Кузьмищево, иначе я умру. Я не знаю, что со мною будет; я, может быть, с ума сойду. Я решилась, наконец, распечатать завещание Егора Егорыча. Оно страшно и отрадно для меня, и какая, Музочка, я гадкая женщина. Всего я не могу тебе написать, у меня на это ни сил, ни смелости не хватает».
Когда Муза Николаевна показала это письмо Лябьеву, он сказал:
— Тебе надобно ехать!
— Непременно, — подхватила Муза Николаевна, — а то Сусанна, пожалуй, в самом деле с ума сойдет.
— Положим, что с ума не сойдет, — возразил Лябьев, — и я наперед уверен, что все это творится с ней по милости Терхова: он тут главную роль играет.
— Конечно, без сомнения! — подхватила Муза Николаевна.
— А с ним ты перед отъездом не повидаешься? — спросил Лябьев.
Муза Николаевна несколько мгновений подумала.
— Но зачем мне с ним видеться? — начала она с вопроса. — Подать ему какую-нибудь надежду от себя — это опасно; может быть, ты и я в этом ошибаемся, и это совсем не то…
— Отчего же не то? — сказал с недоумением Лябьев.
— Оттого что… как это знать?.. Может быть, Егор Егорыч завещал Сусанне идти в монастырь.
— Какие глупости! — воскликнул Лябьев. — Тогда к чему же ее фраза, что ей отрадно и страшно?
— К тому, что идти в монастырь Сусанне отрадно, а вместе с тем она боится, сумеет ли вынести монастырскую жизнь.
— Нет, твое предположение — вздор! — отвергнул с решительностью Лябьев.
— Не спорю, но ты согласись, что мне лучше не видеться с Терховым, и от этого надобно уехать как можно скорей, завтра же!
— Завтра же и поезжай! — разрешил ей Аркадий Михайлыч.
— Я поеду, но меня тут две вещи беспокоят: во-первых, наш мальчуган; при нем, разумеется, останется няня, а потом и ты не изволь уходить из дому надолго.
— Куда ж мне уходить? — отозвался Лябьев.
— Да в тот же клуб, где ты уже был и поиграл там, — заметила с легкой укоризной Муза Николаевна, более всего на свете боявшаяся, чтобы к мужу не возвратилась его прежняя страсть к картам.
Лябьев, в свою очередь, был весьма сконфужен таким замечанием жены.
— Что ж, что я был в клубе; я там выиграл, а не проиграл! — проговорил он каким-то нетвердым голосом.
— Это ничего не значит, — возразила ему супруга, — сегодня ты выиграл, а завтра проиграешь вдвое больше; и зачем ты опять начал играть, скажи, пожалуйста?
— Ах, Муза, ты, я вижу, до сих пор меня не понимаешь! — произнес Лябьев и взял себя за голову, как бы желая тем выразить, что его давно гложет какое-то затаенное горе.
— Напротив, я тебя очень хорошо понимаю, — не согласилась с ним Муза Николаевна, — тебе скучно без карт.
— Скучно; а почему мне скучно?
— Потому, что ты недоволен всем, что ты теперь ни напишешь.
— Да как же мне быть довольным? Даже друзья мои, которым когда я сыграю что-нибудь свое, прималчивают, и если не хулят, то и не хвалят.
— Ну, что ж с этим делать? Надобно быть довольным тем, что есть; имя себе ты сделал, — утешала его Муза Николаевна.
— Какое у меня имя! — возразил с досадой Лябьев. — Я не музыкант даже настоящий, а только дилетант.
— Но что ж такое, что дилетант? Точно так же, как и другие; у вас все больше дилетанты; это-то уж, Аркадий, я понимаю, потому что сама тоже немножко принадлежу к вашему кругу.
— Нет, Михаил Иваныч Глинка не дилетант! — воскликнул, иронически рассмеявшись, Лябьев. — Что такое его «Жизнь за царя»?.. Это целый мир, который он создал один, без всяких хоть сколько-нибудь достойных ему предшественников, — создал, легко сказать, оперу, большую, европейскую, а мы только попискиваем романсики. Я вот просвистал удачно «Соловья» да тем и кончил.
— Что ты говоришь: тем кончил? Мало ли твоих вещей? — продолжала возражать Муза Николаевна.
— Вещичек, вещичек! — поправил ее Лябьев. — А все это отчего? Михаил Иваныч вырос посреди оркестра настоящего, хорошего оркестра, который был у его дяди, а потом мало ли у кого и где он учился: он брал уроки у Омана, Ценнера, Карла Мейера, у Цейлера, да и не перечтешь всех, а я что?.. По натуре моей, я знаю, что у меня был талант, но какое же музыкальное воспитание я получил? Обо мне гораздо больше хлопотали, чтобы я чисто произносил по-французски и хорошо танцевал.
— Этого уж не воротишь, — подхватила Муза Николаевна, — но мы должны утешать себя теперь тем, что у нас сын будет музыкант, и мы его станем уж серьезно учить.
— Непременно, непременно! — прокричал на всю комнату Лябьев. — Я продам все, но повезу его в лучшую консерваторию в Европе.
— Прежде еще ты сам его должен учить, а потому тебе играть в карты будет некогда.
На этих словах Музы Николаевны старая нянька ввела маленького Лябьева, очень хорошенького собою мальчика, которому было уже три года.
Мать сейчас же посадила его себе на колени и спросила:
— Миша, ты будешь музыкантом?
— Да, — громко сказал Миша, мотнув своей большой курчавой головой.
— А кто из нас лучше играет: я или папаша?
— Он, папаша! — отвечал Миша и указал своим пухленьким пальцем на отца.