Масоны (Писемский А. Ф., 1880)

X

В кофейной Печкина вечером собралось обычное общество: Максинька, гордо восседавший несколько вдали от прочих на диване, идущем по трем стенам; отставной доктор Сливцов, выгнанный из службы за то, что обыграл на бильярде два кавалерийских полка, и продолжавший затем свою профессию в Москве: в настоящем случае он играл с надсмотрщиком гражданской палаты, чиновником еще не старым, который, получив сию духовную должность, не преминул каждодневно ходить в кофейную, чтобы придать себе, как он полагал, более светское воспитание; затем на том же диване сидел франтоватый господин, весьма мизерной наружности, но из аристократов, так как носил звание камер-юнкера, и по поводу этого камер-юнкерства рассказывалось, что когда он был облечен в это придворное звание и явился на выход при приезде императора Николая Павловича в Москву, то государь, взглянув на него, сказал с оттенком неудовольствия генерал-губернатору: «Как тебе не совестно завертывать таких червяков, как в какие-нибудь коконы, в камер-юнкерский мундир!» Вместе с этим господином приехал в кофейную также и знакомый нам молодой гегелианец, который наконец стал уж укрываться и спасаться от m-lle Блохи по трактирам. То, что он будто бы женится на ней, была чисто выдумка Углакова. Наконец, как бы для придачи большей пестроты этому разнокалиберному обществу, посреди его находился тот самый толстенький частный пристав, который опрашивал свидетелей по делу Тулузова и который, по своей вожеватости, состоял на дружеской ноге с большею частью актеров, во всякое свободное от службы время являлся в кофейную.

Разговор между собеседниками начался с того, что Максинька, не без величия, отнесся к частному приставу с вопросом:

— А что, нашего Петю… того… прихлопнут?

— За что его прихлопнут? — отвечал частный пристав, как бы не понявший вопроса Максиньки.

— Ну, там, вы сами знаете за что! — сказал Максинька и скорбно захохотал.

— Нет, ничего не будет, — успокоил его частный пристав.

— Вам известна вся эта история, про которую бог знает, что рассказывается? — спросил важным, но вместе с тем и гнусливым несколько голосом невзрачный господин.

— Известна-с, потому что я и производил это дело, — объяснил пристав.

— По-моему, вы неблагородно поступили, что позволили себе накрывать, и кого же?.. Дам! — укорил его Максинька, всегда верный своему возвышенному взгляду на женщин вообще и на благородных дам в особенности.

— А когда начальство вам приказывает играть какую-нибудь роль, вы ослушиваетесь? — спросил его с комическою серьезностью пристав.

— Нет, — сказал протяжно Максинька.

— Ну, так и мы, полиция, не можем не слушаться закона! — объяснил ему частный пристав.

— Скажите, донос, что ли, или жалоба от кого-нибудь была об этом? — продолжал расспрашивать мизерный господин.

— Жалоба была, — начал частный пристав и вслед за тем, осмотрев всю комнату и видя, что особенно посторонних в ней никого не было, продолжал вполголоса, — господин Тулузов жаловался, предполагая в этих сборищах найти жену свою, и действительно нашел ее там.

— Но кто же с ней еще другие дамы были? — поинтересовался мизерный господин.

— Ну, это наша полицейская тайна, — возразил частный пристав, — я могу сказать одно, что все это дамы из высшего круга.

— Хороша тайна! — перебил с гневной усмешкой Максинька. — И зачем же вы про Тулузову рассказываете?

— Госпожу Тулузову я наименовал потому, что о ней и без меня всем известно.

— Я и других тоже знаю, — произнес, лукаво подмигнув, камер-юнкер. — В первую голову, тут была Н.

— Так! — подтвердил частный пристав.

— Потом Р. и Ч.

— Все так! — не отвергал частный пристав.

— А что же в этих сборищах было противозаконного? — пожелал узнать гегелианец.

Частный пристав пожал плечами и проговорил:

— Незаконного, если хотите, ничего не было, но неприлично же дамам так вести себя.

— Полиция-то пуще всего понимает приличия! — произнес опять с гневом и иронией Максинька.

— Но в чем, собственно, неприличия эти состояли? — допытывался гегелианец. — Мне рассказывали, что там накрыта была совершенно скандалезная сцена.

— Почти, — произнес с усмешкой частный пристав, — и чтобы оправдать полицию, я должен начать издалека, — года два тому назад в Лефортовской части устроился и существовал так называемый Евин клуб, куда, понимаете, не мужчины приглашали дам, а дамы мужчин, которые им нравились; клуб этот, однако, по предписанию из Петербурга, был закрыт; но на днях господин Тулузов в прошении своем объяснил, что Евин клуб снова открылся. Согласитесь, что при такого рода обстоятельствах мы не могли бездействовать, и начальство это дело поручило мне.

— Как лицу опытному в таких делах, — не переставал язвить частного пристава Максинька.

Тот немного при этом вспыхнул в лице, но нисколько не растерялся.

— Да, Максинька, я опытен!.. Вот попадись и ты мне на любимой тобой Козихе и побуянь там, я тебя сейчас же упрячу в сибирку.

— Дудки! Пете, небось, ничего не мог сделать! — возразил Максинька и опять захохотал иронически.

— Да ведь Петя человек молодой, красивый, а ты-то что такое?

— Как я что?.. Я тоже человек!..

— Сомнительно, очень сомнительно, Максинька… — стал тоже и его доезжать частный пристав. — Помнишь ли ты, что про тебя сказал Никифоров, когда к вам затесалась на репетицию собака и стала на тебя глядеть?

— Ничего он про меня не сказал, — притворился Максинька, как будто бы в самом деле забыл.

— А вот он что сказал, — напомнил ему частный пристав, — он гладит собаку да и говорит: «Не удивляйся, Амочка, не удивляйся, это тоже человек». А уж если собака усомнилась, так нам и бог простит.

— Ври больше! — нашел только возразить на это Максинька.

— Ну, плюньте на него, рассказывайте далее! — почти приказал частному приставу невзрачный господин, видимо, заинтересованный и даже как бы обеспокоенный рассказом того.

— Далее было… — принялся повествовать частный пристав. — Я вместе с господином Тулузовым часа в два ночи отправился в указанный им дом… Прибыли мы в оный и двери нашли незапертыми… Входим и видим, что в довольно большой зале танцуют дамы в очень легоньких костюмах, да и мужчины тоже, кто без фрака, кто без мундира… Ужин и возлияния, надо полагать, были обильные… Тулузов взял жену за руки и почти насильно увел в другую комнату, а другая тут дама кинулась на меня. «Как вы смели, говорит, сюда придти?.. У нас не заговор какой-нибудь!» — «Совершенно, говорю, согласен, сударыня; но я приехал сюда только осведомиться, так как нас известили, что в здешнем доме открылся некогда существовавший Евин клуб». — «Убирайтесь, говорит, к черту! Здесь никакого Евина клуба нет, а у нас афинский вечер». К ней, конечно, пристали и мужчины, которым я говорю: «Вы, господа, конечно, можете разорвать меня на кусочки, но вам же после того хуже будет!» Это бы, конечно, их не остановило; но, на счастие мое, вышел Тулузов и говорит мне: «Я не желаю вести этого дела». — «Очень хорошо, говорю, а я и пуще того не желаю!..» Так мы и разъехались.

— Госпожа Тулузова, — вмешался вдруг в разговор кончивший играть на бильярде надсмотрщик гражданской палаты, — вчера у нас совершала купчую крепость на проданное ею имение мужу своему.

— А велико ли это имение? — спросил, моргнув глазом, камер-юнкер.

— Всего одна деревня в двадцать душ, — сказал надсмотрщик.

— C'est etonnant! Qu'en pensez vous? [– Это удивительно! Что вы об этом думаете? (франц.).] — отнесся камер-юнкер к гегелианцу и, видя, что тот не совсем уразумел его вопрос, присовокупил: — Поэтому господин Тулузов за двадцать душ простил своей жене все?..

— Бог его знает, — отозвался с презрением ученый, — но меня здесь другое интересует, почему они свое сборище назвали афинским вечером?

— О, это я могу тебе объяснить! — сказал окончательно гнусливым голосом камер-юнкер. — Название это взято у Дюма, но из какого романа — не помню, и, по-моему, эти сборища, о которых так теперь кричит благочестивая Москва, были не больше как свободные, не стесняемые светскими приличиями, развлечения молодежи. Я сам никогда не бывал на таких вечерах, — соврал, по мнению автора, невзрачный господин: он, вероятно, бывал на афинских вечерах, но только его не всегда приглашали туда за его мизерность.

— Но когда ж они происходили? По определенным дням? — стал с живостью расспрашивать молодой ученый, который, кажется, и сам бы не прочь был съездить на эти, в греческом вкусе, развлечения.

— Никаких определенных дней не было, — отвечал гнусливо камер-юнкер, — а случалось обыкновенно так, что на каком-нибудь бале, очень скучном, по обыкновению, молодые дамы сговаривались с молодыми людьми повеселей потанцевать и поужинать, и для этого они ехали в подговоренный еще прежде дом…

— Однако, позволь, мне рассказывали, что в известный час амфитрион ужина восклицал: «Couvre feus!» [«Гасите свечи!» (франц.).], — возразил ему молодой ученый, которому с ужасом и под величайшим секретом рассказывала это m-lle Блоха.

— Не знаю-с! — заперся мизерный камер-юнкер.

— А это, по-моему, было хорошо! — воскликнул громко Максинька, но на него никто внимания не обратил.

— Любопытно бы знать, какие, собственно, в самих-то Афинах были эти вечера? — спросил гегелианца вкрадчивым голосом частный пристав.

— То есть пиры их правильнее назвать, — сказал тот, — которым, по большей части, предшествовал обед, соответствующий римскому coena [вечерняя трапеза (лат.).]; такие обеды происходили иногда и у гетер.

— А гетеры, кто такие это? — перебил молодого ученого частный пристав все с более и более возрастающим любопытством.

— Это женщины, которые продавали любовь свою за деньги, и деньги весьма большие; некоторые из них, как, например, Фрина и Аспазия, заслужили даже себе исторические имена, и первая прославилась красотой своей, а Аспазия — умом.

— Понимаю-с! — произнес, слегка мотнув головой, частный пристав. — Но вот еще осмелюсь спросить: в тот вечер, на который мы приехали с господином Тулузовым, одно меня больше всего поразило, — все дамы и кавалеры были, с позволения сказать, босиком.

— По-гречески так и следует, — объяснил, улыбнувшись, гегелианец, — греки вообще благодаря своему теплому климату очень легко одевались и ходили в сандалиях только по улицам, а когда приходили домой или даже в гости, то снимали свою обувь, и рабы немедленно обмывали им ноги благовонным вином.

— Вот как-с!.. Но все-таки, по-моему, это нехорошо, — наш сапог гораздо лучше и благороднее, — произнес частный пристав и мельком взглянул на собственный сапог, который был весьма изящен: лучший в то время сапожник жил именно в части, которою заведовал частный пристав. — У меня есть картина-с, — продолжал он, — или, точнее сказать, гравюра, очень хорошая, и на ней изображено, что греки или римляне, я уж не знаю, обедают и не сидят, знаете, по-нашему, за столом, а лежат.

— То есть возлежат, — поправил его молодой ученый.

— Но ведь тут, может быть, и начальство какое-нибудь есть; неужели же они и перед начальством возлежат? — воскликнул с полукомическим оттенком частный.

— Его все начальство-то беспокоит, — пробурчал язвительно Максинька, но на его слова опять никто не обратил внимания.

— А что греки кушали? — допытывался частный пристав. — Так же, как и мы, грешные, осетринку, севрюжинку?..

— Рыбу греки любили, — объяснил ему молодой ученый.

— И ветчину даже? — приставал частный пристав.

— Колбасы и свинина у них тоже были в большом употреблении.

— А насчет выпивки? — присовокупил частный пристав, облизнувшись слегка.

— За обедом греки совершенно не пили вина, а пир с вином у них устраивался после обеда и назывался симпозион, для распоряжения которым выбирался начальник, симпозиарх.

— Господа, — воскликнул вдруг при этом, вставая на ноги, частный пристав, — я так увлекся греческим пиром, что желаю предложить нечто вроде того всему нашему почтенному обществу!

Камер-юнкер хотя и сделал несколько насмешливую гримасу, но, однако, ничего, согласился почти первый; гегелианцу, кажется, было все равно, где бы ни убить время, чтобы только спастись от m-lle Блохи, и он лишь заметил:

— Но кого же, однако, мы выберем в симпозиархи?

— Вас, конечно! — воскликнули все в один голос.

— О, господь с вами! — произнес, как бы даже испугавшись, молодой ученый.

В этот момент вдруг встал Максинька и, выпрямясь во весь свой высокий рост, произнес могильным голосом:

— Семпиарх, — переврал он немножко, — должен быть он! — И Максинька величественно указал пальцем на частного пристава. — Он нас угощает ужином, и поэтому он и начальник.

— Вы, вы! — обратились прочие к частному приставу, который раскланялся перед обществом и произнес:

— Благодарю вас, господа, что вы приняли от меня ужин и потом почтили меня еще большей честью быть распорядителем всего ужина. Тем более для меня это лестно, что настоящее число есть день моего рождения.

Проговорив это, частный пристав ушел, чтобы войти в Соглашение с приказчиком кофейной.

В сущности, частный пристав соврал, что настоящий день был днем его рождения: он только желал еще теснее сблизиться с весьма приятным ему обществом, а кроме того, у него чувствительно шевелился в кармане магарыч, полученный им с Тулузова по обоим его делам.

Максинька между тем пересел уже ближе к остальному обществу: несмотря на свою ненависть к полиции, он не мог отказать себе в удовольствии поужинать на счет частного пристава.

— Скажите, в Афинах был театр, и приезжали на эти их ужины актрисы? — спросил он гегелианца.

— Театр был, и актрисы приезжали на ужины! — отвечал тот.

— Вот оно, как мы давно существуем! — произнес самодовольно Максинька, но в это время вошел симпозиарх, а за ним половой внес несколько графинчиков водок, зернистую икру, семгу, рыжички, груздочки.

— Позвольте, господа, этого нельзя, — заметил гегелианец, указывая на водку, — греки во время еды ничего не пили.

— Что ж делать? — возразил ему частный пристав. — Мы без водочки непривычны принимать хлеб-соль; нам рюмочку — другую непременно надобно вонзить в себя, чтобы аппетитец разыгрался.

— Мы должны прежде выпить! — подтвердил Максинька, наливая себе самую огромную рюмку и цапнув ее сразу. — Фантазию это нагоняет… человек от этого умнее делается.

— Но вот рыбка наша плывет к нам, — сказал симпозиарх, указывая на полового, несшего огромную паровую стерлядь, вкусный запах которой приятно защекотал обоняние всех.

Когда сие благородное блюдо было покончено, то выгнанный из службы доктор, не уступавший в количестве выпитой водки Максиньке, произнес еще первые в продолжение целого вечера слова:

— Такие рыбы дай бог, чтобы и в Эгейском море водились!

— Там нет таких — это мне иностранцы говорили — наши рыбы лучшие в свете, — сказал ему на это негромко, как бы тайну какую, надсмотрщик палаты.

— Согласно вашим указаниям, — отнесся затем симпозиарх к молодому ученому, — я велел поросеночка изжарить; вы изволили говорить, что греки свинину кушали.

— Отлично! — одобрили частного пристава Максинька, доктор и надсмотрщик.

— Это черт знает что такое!.. Дай бог выдержать! — произнес камер-юнкер.

— Нет, ничего, — возразил ему гегелианец, сделавшийся ужасно оживленным вследствие выпитых двух-трех рюмок мадеры, которую частный пристав умел как-то незаметно подливать ему.

Поросенок с подрумяненной кожицей невдолге был подан. Симпозиарх крикнул половому:

— Madame Клико сюда на сцену!

M-me Клико, слегка подмороженная, явилась в количестве шести бутылок, ровно сколько было трапезующих, а затем, по уничтожении поросенка, начался уже настоящий симпозион.

— Греки обыкновенно, — начал поучать молодой ученый, — как народ в высокой степени культурный и изобретательный, наполняли свои вечера играми, загадками, музыкой и остротами, которые по преимуществу у них говорили так называемые паразиты, то есть люди, которым не на что самим было угощать, и они обыкновенно ходили на чужие пиры, иногда даже без зова, отплачивая за это остротами.

— Это я! — отозвался самодовольно Максинька.

— Только без остроумия! — заметил частный пристав.

— Ну, уж это не тебе судить! — возразил Максинька и отнесся к гегелианцу. — А какие это у них загадки были? Такие же, как и у нас: когда загадаешь, так скверно выходит, а отгадаешь — ничего, хорошо?

— Какие же у нас такие загадки? — спросил его, в свою очередь, частный пристав, наперед ожидавший, что Максинька что-нибудь соврет.

— А вот такие, — отвечал Максинька, — идет свинья из Питера, вся истыкана.

— Да что ж тут гадкого? — допытывался частный пристав.

— Как же не гадко?.. Вся истыкана, а значит, это наперсток, — произнес Максинька и захохотал.

Засмеялись за ним и прочие, но не над загадкой, а над самим Максинькой: до того физиономия его была глупо-самодовольна.

— У греков, конечно, не было таких остроумных загадок! — заметил молодой ученый. — У них, например, загадывалось: какое существо, рождаясь, бывает велико, в среднем возрасте мало, когда же близится к концу, то становится опять громадным? Когда кто угадывал, того греки украшали венками, подносили ему вина; кто же не отгадывал, того заставляли выпить чашку соленой морской воды.

— Я эту загадку могу отгадать, — вызвался самонадеянно Максинька.

— Сделайте милость, тогда мы вас венчаем венком, — объявил ему гегелианец.

— Это коровье вымя! — произнес с гордостью Максинька.

— Почему? — спросили его все в один голос.

— Как почему? Потому что, — отвечал Максинька, — поутру, когда корова еще не доена, вымя у нее огромное, а как подоят в полдень, так маленькое, а к вечеру она нажрется, и у нее опять эти мамы-то сделаются большие.

Некоторым из слушателей такая отгадка Максиньки показалась правильною, но молодой ученый отвергнул ее.

— Вы ошиблись, — сказал он, — греки под этой загадкой разумели тень, которая поутру бывает велика, в полдень мала, а к вечеру снова вырастает.

— Это вот так, ближе к делу идет, — подхватил частный пристав, — и поэтому тебе, Максинька, подобает закатить соленой воды!

Но Максинька не согласился с тем и возразил:

— Это, может быть, по-гречески не так, а по-нашему, по-русски, точно то выходит, что я сказал.

— Но я вот, имея честь слушать вас, — сказал почтительно молодому ученому частный пристав, — вижу, что дам тут никаких не было.

— Напротив, всегда призывались флейтщицы, разные акробатки, которые кидали искусно обручами, танцевали между ножами…

— Как у нас в цирках это делают, — заметил частный пристав.

— Ну да!

— А в карты и на бильярде греки играли? — осмелился спросить молодого ученого надсмотрщик.

— Греки играли в кости, но более любимая их забава была игра коттабос; она представляла не что иное, как весы, к коромыслу которых на обоих концах были привешены маленькие чашечки; под чашечки эти ставили маленькие металлические фигурки. Искусство в этой игре состояло в том, чтобы играющий из кубка сумел плеснуть в одну из чашечек так, чтобы она, опускаясь, ударилась об голову стоящей под ней фигурки, а потом плеснуть в другую чашечку, чтобы та пересилила прежнюю и ударилась сама в голову своей фигурки.

— Это хорошая штука, почище будет вашего бильярда, — отнесся частный пристав к упорно молчавшему доктору.

— Не знаю-с, я не видал такой штуки, — промолвил тот нехотя: ему, кажется, грустно было, что в этот вечер он мало облупил на бильярде постоянную свою жертву — надсмотрщика.

На этом месте беседы в кофейную вошли два новые посетителя, это — начинавший уже тогда приобретать себе громкую известность Пров Михайлыч Садовский, который с наклоненною немного набок головой и с некоторой скукою в выражении лица вошел неторопливой походкой; за ним следовал другой господин, худой, в подержанном фраке, и очень напоминающий своей фигурой Дон-Кихота. При появлении этих лиц выразилось общее удовольствие; кто кричал: «Милый наш Проша!», другой: «Голубчик, Пров Михайлыч, садись, кушай!»

Товарищ его тоже был оприветствован.

— Откуда ты, небес посланник? — продекламировал тому невзрачный камер-юнкер.

— Из больницы, умер было совсем… — отвечал тот. — Вообразите, посадили меня на диету умирающих… Лежу я, голодаю, худею, наконец мне вообразилось, что я в святые попал, и говорю: «О, чудо из чудес и скандал для небес, Дьяков в раке и святитель в усах, при штанах и во фраке!»

— Браво! — закричали все на четверостишие этого господина и вслед за тем стали приставать к Прову Михайлычу, чтобы он рассказал, как купцы говорят о пьесе «Гамлет».

В ответ на это Пров Михайлыч без всякого ломания, съев и выпив малую толику, прямо начал:

— Идем, судырь ты мой, мы с Иваном Петровым мимо тиатера. Я говорю: «Иван Петров, загляни в объявленьице, Мочалов значится тут?» — «Значится-с!» — говорит. — «Захвати два билетчика!..» Пришли-с… Занавеска еще не поднималась… Ради скуки по десяточку яблочков сжевали… Наконец пошло дело настоящим манером, и какую, я тебе, братец ты мой, скажу, эти шельмы-ахтеры штуку подвели… на удивление только!.. Кажут они нам лесище густейший, — одно слово, роща целая, хоть на сруб покупай, — и выходит в эту самую рощу принец, печальный-распечальный, как бы по торговле что случилось али с хозяюшкой поразмолвился… К нему является генерал. «Ваше высочество, говорит, здесь неблагополучно!» — «Что такое?» — спрашивает принец. «Тятенька по ночам ходит!» А у принца, понимаешь, только перед тем родитель побывшился, шести недель еще не прошло. «По ночам, говорит, ходит!» — «Не может быть», — говорит принец, и только он это слово сказал, смотрим, из-за одного пня мужичище высокий лезет!.. Ну, как есть, я тебе говорю, живой человек, только что в саване да глоткой немного поосип!..

При этом все взглянули на Максиньку, который в ответ на то гордо усмехался.

— И прямо он подходит к принцу, и начал он его костить: «Ты такой, этакий и разэтакой, мать твоя тоже такая!» Тот, братец, стоит, молчит; нельзя, хошь и мертвый, все-таки ж родитель!.. Накостивши таким манером сына своего, этот самый мертвец стукнул об пол ногой и провалился сквозь землю. Принец видит, делать нечего, идет к матери. «Маменька, говорит, так и так, тятенька по ночам ходит!» Но королева, братец ты мой, вольным духом это приняла. «Что же, говорит, вели тятеньке кол осиновый покрепче в спину вколотить!» — «В том-то и штука, говорит, маменька, что это не поможет: тятенька-то немец!»

Все искренне засмеялись.

— Главная соль тут, — заметил молодой ученый, — что осиновый кол потому не подействует, что тятенька немец.

— Нет, не то, — возразил величаво Максинька, — главное тут, что дурак-мужик говорит, а сам ничего не понимает.

— Ты, Максинька, больше слушай, а не рассуждай, — остановил его частный пристав и, обратясь с умоляющим лицом и голосом к рассказчику, начал его упрашивать: — Голубчик Пров Михайлыч, расскажи еще про Наполеондера!

— Ну, нет, будет! — отказывался было тот.

— Расскажите, Пров Михайлыч! — подхватили прочие лица.

И Пров Михайлыч, с блеснувшими слегка небольшими его глазами, начал с тою простотою, свободою и верностью тона, каковая была ему столь присуща:

— Задумал, судырь ты мой, француз Наполеондера выкопать, а похоронен этот самый Наполеондер на острове Алене, где нет ни земли, ни воды, а только зыбь поднебесная. Но без императора всероссийского нельзя было того сделать; они и пишут государю императору нашему прошение на гербовой бумаге: «Что так, мол, и так, позвольте нам Наполеондера выкопать!» — «А мне что, говорит, плевать на то, пожалуй, выкапывайте!» Стали они рыться и видят гроб въявь, а как только к нему, он глубже в землю уходит… Бились они таким манером долгое время; хорошо, что еще на ум им пришло, — взяли наших ухтомцев, и те в пять дней, как пить дали, вырыли. Лежит, судырь ты мой, этот самый Наполеондер весь целехонек, только сапогами поизносился да волосами поистратился.

Рассказ этот так был хорошо произнесен, что даже никто не рассмеялся, а только переглянулись все между собою и как бы в удивлении пожали слегка плечами.

Под конец, впрочем, беседа была несколько омрачена печальным известием, которое принес вновь прибывший господин, с лицом отчасти польского характера, в усах, и как бы похожий на отставного военного, но на самом деле это был один из первоклассных русских музыкальных талантов.

— Александр Сергеич, милости просим!.. Прошу вас выпить и покушать: я сегодня праздную день моего рождения! — воскликнул ему частный пристав с подобострастием.

— Нет, не хочу, — отказался Александр Сергеич [Александр Сергеич – Даргомыжский (1813—1869).], — завтра мне черт знает какая пытка предстоит.

— Что такое? — спросили его почти все с беспокойством.

— Лябьева завтра повезут на площадь лишать прав состояния, — произнес мрачным голосом Александр Сергеич.

— Стало быть, дело его решено? — сказал с участием гегельянец.

— Решено-с, — ответил Александр Сергеич, бывший, видимо, незнаком с гегельянцем, — и решено безобразнейшим образом: его ни много, ни мало приговорили на каторгу.

Общий ужас встретил этот ответ, за исключением, впрочем, камер-юнкера, который, кажется, знал это прежде и в настоящем случае довольно равнодушным тоном проговорил вполголоса гегельянцу:

— Тут больше всего жаль несчастную жену Лябьева; она идет с ним на каторгу, и, говорят, женщина больная, нервная.

Александр Сергеич между тем пересел к фортепьяно и начал играть переведенную впоследствии, а тогда еще певшуюся на французском языке песню Беранже: «В ногу, ребята, идите; полно, не вешать ружья!» В его отрывистой музыке чувствовался бой барабана, сопровождающий обыкновенно все казни. Без преувеличения можно сказать, что холодные мурашки пробегали при этом по телу всех слушателей, опять-таки за исключением того же камер-юнкера, который, встав, каким-то вялым и гнусливым голосом сказал гегельянцу:

— Я завтра тоже командирован на эту процессию; хочешь, пойдем со мной!

— Поди ты! — отозвался тот с сердцем. — По-моему, это самое безнравственное любопытство.

— Нет, ничего! — проговорил вовсе, кажется, не находивший ничего безнравственного в подобном любопытстве камер-юнкер.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я