Неточные совпадения
Хлестаков. Я, признаюсь, рад, что вы одного мнения
со мною. Меня, конечно, назовут странным, но уж у меня такой характер. (Глядя в глаза ему,
говорит про себя.)А попрошу-ка я у этого почтмейстера взаймы! (Вслух.)Какой странный
со мною случай: в дороге совершенно издержался.
Не можете ли вы мне дать триста рублей взаймы?
Наконец, однако, сели обедать, но так как
со времени стрельчихи Домашки бригадир стал запивать, то и тут напился до безобразия. Стал
говорить неподобные речи и, указывая на"деревянного дела пушечку", угрожал всех своих амфитрионов [Амфитрио́н — гостеприимный хозяин, распорядитель пира.] перепалить. Тогда за хозяев вступился денщик, Василий Черноступ, который хотя тоже был пьян, но
не гораздо.
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он
не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити,
со слезами благодаря ее, и
говорил, что ему хорошо, нигде
не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он
не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы
не ошибиться, возбуждении.
Он приписывал это своему достоинству,
не зная того, что Метров, переговорив
со всеми своими близкими, особенно охотно
говорил об этом предмете с каждым новым человеком, да и вообще охотно
говорил со всеми о занимавшем его, неясном еще ему самому предмете.
— Да нет, Маша, Константин Дмитрич
говорит, что он
не может верить, — сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и, еще более раздражившись, хотел отвечать, но Вронский
со своею открытою веселою улыбкой сейчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.
Кроме того, этот вопрос
со стороны Левина был
не совсем добросовестен. Хозяйка зa чаем только что
говорила ему, что они нынче летом приглашали из Москвы Немца, знатока бухгалтерии, который за пятьсот рублей вознаграждения учел их хозяйство и нашел, что оно приносит убытка 3000 с чем-то рублей. Она
не помнила именно сколько, но, кажется, Немец высчитал до четверти копейки.
Княгиня же,
со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос,
говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем
не показывает, что имеет серьезные намерения, что Кити
не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но
не говорила главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она
не понимает его.
Со времени того разговора после вечера у княгини Тверской он никогда
не говорил с Анною о своих подозрениях и ревности, и тот его обычный тон представления кого-то был как нельзя более удобен для его теперешних отношений к жене.
Но Левин много изменился
со времени своей женитьбы; он был терпелив и если
не понимал, для чего всё это так устроено, то
говорил себе, что,
не зная всего, он
не может судить, что, вероятно, так надобно, и старался
не возмущаться.
— Только эти два существа я люблю, и одно исключает другое. Я
не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то всё равно. Всё, всё равно. И как-нибудь кончится, и потому я
не могу,
не люблю
говорить про это. Так ты
не упрекай меня,
не суди меня ни в чем. Ты
не можешь
со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю.
— Я одно
говорю, — ответила Агафья Михайловна, очевидно
не случайно, но
со строгою последовательностью мысли, — жениться вам надо, вот что!
Левин был благодарен Облонскому за то, что тот
со своим всегдашним тактом, заметив, что Левин боялся разговора о Щербацких, ничего
не говорил о них; но теперь Левину уже хотелось узнать то, что его так мучало, но он
не смел заговорить.
Слегка улыбнувшись, Вронский продолжал
говорить со Свияжским, очевидно
не имея никакого желания вступать в разговор с Левиным; но Левин,
говоря с братом, беспрестанно оглядывался на Вронского, придумывая, о чем бы заговорить с ним, чтобы загладить свою грубость.
— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она
не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все
говорили, что он умен, умен, одна я
говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией Ивановной и с Landau, все
говорят, что он полоумный, и я бы и рада
не соглашаться
со всеми, но на этот раз
не могу.
— Да на кого ты? Я с тобой согласен, —
говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить зa двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. — На кого ты? Хотя многое и неправда, что ты
говоришь про Вронского, но я
не про то
говорю. Я
говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы
со мной в Москву и…
Было самое скучное, тяжелое в деревне осеннее время, и потому Вронский, готовясь к борьбе,
со строгим и холодным выражением, как он никогда прежде
не говорил с Анной, объявил ей о своем отъезде.
Это
не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится, — прибавила она, вспоминая при этом Алексея Александровича
со всеми подробностями его фигуры, манеры
говорить и его характера и в вину ставя ему всё, что только могла она найти в нем нехорошего,
не прощая ему ничего зa ту страшную вину, которою она была пред ним виновата.
— Мне
не нужно спрашивать, — сказал Сергеи Иванович, — мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают всё, чтобы послужить правому делу, приходят
со всех сторон России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо
говорят зачем. Что же это значит?
Левин Взял косу и стал примериваться. Кончившие свои ряды, потные и веселые косцы выходили один зa другим на дорогу и, посмеиваясь, здоровались с барином. Они все глядели на него, но никто ничего
не говорил до тех пор, пока вышедший на дорогу высокий старик
со сморщенным и безбородым лицом, в овчинной куртке,
не обратился к нему.
На выходе из беседки Алексей Александрович, так же как всегда,
говорил со встречавшимися, и Анна должна была, как и всегда, отвечать и
говорить; но она была сама
не своя и как во сне шла под-руку с мужем.
Левин видел, что она несчастлива, и постарался утешить ее,
говоря, что это ничего дурного
не доказывает, что все дети дерутся; но,
говоря это, в душе своей Левин думал: «нет, я
не буду ломаться и
говорить по-французски
со своими детьми, но у меня будут
не такие дети; надо только
не портить,
не уродовать детей, и они будут прелестны. Да, у меня будут
не такие дети».
— Я! — повторила она. — Да, я мучаюсь иногда; но это пройдет, если ты никогда
не будешь
говорить со мной об этом. Когда ты
говоришь со мной об этом, тогда только это меня мучает.
Она попросила Левина и Воркуева пройти в гостиную, а сама осталась
поговорить о чем-то с братом. «О разводе, о Вронском, о том, что он делает в клубе, обо мне?» думал Левин. И его так волновал вопрос о том, что она
говорит со Степаном Аркадьичем, что он почти
не слушал того, что рассказывал ему Воркуев о достоинствах написанного Анной Аркадьевной романа для детей.
Помещик, очевидно,
говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был
не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и
со всех сторон обдумал.
― Только
не он. Разве я
не знаю его, эту ложь, которою он весь пропитан?.. Разве можно, чувствуя что-нибудь, жить, как он живет
со мной? Он ничего
не понимает,
не чувствует. Разве может человек, который что-нибудь чувствует, жить с своею преступною женой в одном доме? Разве можно
говорить с ней?
Говорить ей ты?
— Ах, можно ли так подкрадываться? Как вы меня испугали, — отвечала она. —
Не говорите, пожалуйста,
со мной про оперу, вы ничего
не понимаете в музыке. Лучше я спущусь до вас и буду
говорить с вами про ваши майолики и гравюры. Ну, какое там сокровище купили вы недавно на толкучке?
— Ах, мне всё равно! — сказала она. Губы ее задрожали. И ему показалось, что глаза ее
со странною злобой смотрели на него из-под вуаля. — Так я
говорю, что
не в этом дело, я
не могу сомневаться в этом; но вот что он пишет мне. Прочти. — Она опять остановилась.
— Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор
со мной, потому что я глупа, или снисходит до меня. Я это очень люблю: снисходит! Я очень рада, что он меня терпеть
не может, —
говорила она о нем.
—
Не правда ли, очень мила? — сказала графиня про Каренину. — Ее муж
со мною посадил, и я очень рада была. Всю дорогу мы с ней проговорили. Ну, а ты,
говорят… vous filez le parfait amour. Tant mieux, mon cher, tant mieux. [у тебя всё еще тянется идеальная любовь. Тем лучше, мой милый, тем лучше.]
— Ну, в этом вы, по крайней мере, сходитесь
со Спенсером, которого вы так
не любите; он
говорит тоже, что образование может быть следствием бо́льшего благосостояния и удобства жизни, частых омовений, как он
говорит, но
не умения читать и считать…
Добродушная Марья Евгеньевна покатывались
со смеху от всего, что
говорил смешного князь, и Варенька, чего еще Кити никогда
не видала, раскисала от слабого, но сообщающегося смеха, который возбуждали в ней шутки князя.
— Никогда. Предоставь мне. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это
не так легко решить, как ты думаешь. И предоставь мне, и слушайся меня. Никогда
со мной
не говори об этом. Обещаешь ты мне?… Нет, нет, обещай!…
«Ты
не хотела объясниться
со мной, — как будто
говорил он, мысленно обращаясь к ней, — тем хуже для тебя.
—
Со всеми его недостатками нельзя
не отдать ему справедливости, — сказала княгиня Сергею Ивановичу, как только Облонский отошел от них. — Вот именно вполне Русская, Славянская натура! Только я боюсь, что Вронскому будет неприятно его видеть. Как ни
говорите, меня трогает судьба этого человека.
Поговорите с ним дорогой, — сказала княгиня.
— Все… только
говорите правду… только скорее… Видите ли, я много думала, стараясь объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий
со стороны моих родных… это ничего; когда они узнают… (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение… но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю… О, отвечайте скорее, сжальтесь… Вы меня
не презираете,
не правда ли?
Кстати: Вернер намедни сравнил женщин с заколдованным лесом, о котором рассказывает Тасс в своем «Освобожденном Иерусалиме». «Только приступи, —
говорил он, — на тебя полетят
со всех сторон такие страхи, что боже упаси: долг, гордость, приличие, общее мнение, насмешка, презрение… Надо только
не смотреть, а идти прямо, — мало-помалу чудовища исчезают, и открывается пред тобой тихая и светлая поляна, среди которой цветет зеленый мирт. Зато беда, если на первых шагах сердце дрогнет и обернешься назад!»
В коротких, но определительных словах изъяснил, что уже издавна ездит он по России, побуждаемый и потребностями, и любознательностью; что государство наше преизобилует предметами замечательными,
не говоря уже о красоте мест, обилии промыслов и разнообразии почв; что он увлекся картинностью местоположенья его деревни; что, несмотря, однако же, на картинность местоположенья, он
не дерзнул бы никак обеспокоить его неуместным заездом своим, если бы
не случилось что-то в бричке его, требующее руки помощи
со стороны кузнецов и мастеров; что при всем том, однако же, если бы даже и ничего
не случилось в его бричке, он бы
не мог отказать себе в удовольствии засвидетельствовать ему лично свое почтенье.
— Поверите ли, ваше превосходительство, — продолжал Ноздрев, — как сказал он мне: «Продай мертвых душ», — я так и лопнул
со смеха. Приезжаю сюда, мне
говорят, что накупил на три миллиона крестьян на вывод: каких на вывод! да он торговал у меня мертвых. Послушай, Чичиков, да ты скотина, ей-богу, скотина, вот и его превосходительство здесь,
не правда ли, прокурор?
Перепендев, который был
со мною: «Вот,
говорит, если бы теперь Чичиков, уж вот бы ему точно!..» (между тем Чичиков отроду
не знал никакого Перепендева).
Не раз давно уже он
говорил со вздохом: «Вот бы куда перебраться: и граница близко, и просвещенные люди, а какими тонкими голландскими рубашками можно обзавестись!» Надобно прибавить, что при этом он подумывал еще об особенном сорте французского мыла, сообщавшего необыкновенную белизну коже и свежесть щекам; как оно называлось, бог ведает, но, по его предположениям, непременно находилось на границе.
Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила,
не употребляла никаких мелких инструментов, как-то: напильников, буравчиков и прочего, но просто рубила
со своего плеча: хватила топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, большим сверлом ковырнула глаза и,
не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «Живет!» Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей
не ворочал вовсе и в силу такого неповорота редко глядел на того, с которым
говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь.
Так проводили жизнь два обитателя мирного уголка, которые нежданно, как из окошка, выглянули в конце нашей поэмы, выглянули для того, чтобы отвечать скромно на обвиненье
со стороны некоторых горячих патриотов, до времени покойно занимающихся какой-нибудь философией или приращениями на счет сумм нежно любимого ими отечества, думающих
не о том, чтобы
не делать дурного, а о том, чтобы только
не говорили, что они делают дурное.
О чем бы разговор ни был, он всегда умел поддержать его: шла ли речь о лошадином заводе, он
говорил и о лошадином заводе;
говорили ли о хороших собаках, и здесь он сообщал очень дельные замечания; трактовали ли касательно следствия, произведенного казенною палатою, — он показал, что ему небезызвестны и судейские проделки; было ли рассуждение о бильярдной игре — и в бильярдной игре
не давал он промаха;
говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже
со слезами на глазах; об выделке горячего вина, и в горячем вине знал он прок; о таможенных надсмотрщиках и чиновниках, и о них он судил так, как будто бы сам был и чиновником и надсмотрщиком.
Herr Frost был немец, но немец совершенно
не того покроя, как наш добрый Карл Иваныч: во-первых, он правильно
говорил по-русски, с дурным выговором — по-французски и пользовался вообще, в особенности между дамами, репутацией очень ученого человека; во-вторых, он носил рыжие усы, большую рубиновую булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты под помочи, и светло-голубые панталоны с отливом и
со штрипками; в-третьих, он был молод, имел красивую, самодовольную наружность и необыкновенно видные, мускулистые ноги.
Папа сидел
со мной рядом и ничего
не говорил; я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне в горле, что я боялся задохнуться… Выехав на большую дорогу, мы увидали белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим, и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать, и мысль, что слезы мои доказывают мою чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными на него мои беспокойные глаза, или просто,
не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно больше любил играть и
говорить с Володей, чем
со мною; но я все-таки был доволен, ничего
не желал, ничего
не требовал и всем готов был для него пожертвовать.
Она полагала, что в ее положении — экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков
со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что
не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и
говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки
не дает.
— Он сказал… прежде кивнул пальцем, а потом уже сказал: «Янкель!» А я: «Пан Андрий!» —
говорю. «Янкель! скажи отцу, скажи брату, скажи козакам, скажи запорожцам, скажи всем, что отец — теперь
не отец мне, брат —
не брат, товарищ —
не товарищ, и что я с ними буду биться
со всеми.
Со всеми буду биться!»
— И всего только одну неделю быть им дома? —
говорила жалостно,
со слезами на глазах, худощавая старуха мать. — И погулять им, бедным,
не удастся;
не удастся и дому родного узнать, и мне
не удастся наглядеться на них!
Пока ее
не было, ее имя перелетало среди людей с нервной и угрюмой тревогой, с злобным испугом. Больше
говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипением всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уж которая начинала трещать — яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все
со страхом отошли от нее, и она осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая, с лицом
не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому кораблю.