Воспоминания
1856
Гимназия. Период второй
Приехав в Казань (1801 года)[31], мы не остановились уже у капитанши Аристовой, а наняли себе квартиру получше; не помню, на какой улице, но помню, что мы занимали целый отдельный домик, принадлежавший, кажется, г. Чортову. Василий Петрович Упадышевский не замедлил к нам явиться. Все его встретили, как близкого родного, благодетеля и друга. Он рассказал нам, что Яковкин до сих пор только исправляет должность директора гимназии и что ходят по городу слухи, будто директором будет богатый тамошний помещик Лихачев, и что теперь самое удобное время поместить меня в гимназию своекоштным ученикам, потому что Яковкин и весь совет на это согласен, и что, может быть, будущий директор посмотрит на это дело иначе и заупрямится. Упадышевский очень хвалил двух старших учителей, поступивших уже давно в гимназию из Московского университета: Ивана Ипатыча Запольского, преподававшего физику, и Григория Иваныча Карташевского, преподававшего чистую математику. Он превозносил их ум, ученость и скромность поведения. Они были дружны между собою, жили вместе в прекрасном каменном доме и держали у себя семерых воспитанников, своекоштных гимназистов: Рычкова, двух Скуридиных, Ах-ва и троих Манасеиных; содержали и кормили их очень хорошо и прилежно наблюдали за их ученьем в классах. Они не принимали более воспитанников, но Упадышевский рассказал им мою историю и столько наговорил доброго обо мне и моем семействе, что молодые люди, убежденные его просьбами, согласились сделать исключение для моей матери и принять меня в число своих воспитанников. Отец доехал со мной к Яковкину и, получив его согласие определить меня в своекоштные гимназисты, отправился, также вместе со мной, к Ивану Ипатычу Запольскому и Григорию Иванычу Карташевскому. Везде приняли нас очень благосклонно, но Григорий Иваныч объявил, что я могу поступить собственно к его товарищу Запольскому, потому что они воспитанников разделили; что трое старших находятся непосредственно под его наблюдением; что его воспитанники, через год кончив курс гимназического ученья, должны оставить гимназию для поступления в службу, и что он, Григорий Иваныч, тогда будет жить особо и воспитанников иметь не хочет. Иван Ипатыч с удовольствием согласился меня принять. Для моего отца было все равно, кто бы ни взял меня; он только убедительно просил обоих молодых людей познакомиться с моей матерью. На другой день они приехали к нам. С первого взгляда Григорий Иваныч чрезвычайно понравился моей матери, и она очень огорчилась тем, что я буду жить не у него. Отцу же моему и мне гораздо более нравился Иван Ипатыч, который показался нам приветливее, добрее и словоохотнее своего серьезного товарища. На все ласковые убеждения моей матери, что разлучаться друзьям не надобно, а лучше жить вместе и помогать друг другу в исполнении таких святых обязанностей, — Григорий Иваныч очень твердо отвечал, что считает эту обязанность слишком важною и тяжелою, что ответственность за воспитание молодых людей если не перед родителями их, то перед самим собою ему не под силу и мешает заниматься наукой, в которой он сам еще ученик. Ответ был высказан так решительно, что возражать было нечего, да и неловко. Молодые люди уехали, и моя мать, по живости своего нрава, очень огорчилась. Будучи всегда слишком страстною в своих увлечениях, она превозносила до небес достоинства Григория Иваныча и находила много недостатков в его товарище. Последствия доказали, что горячее увлечение моей матери не было ошибочно. Иван Ипатыч был очень хороший человек в обыкновенном смысле этого слова; но Григорий Иваныч принадлежал к небольшому числу тех людей, нравственная высота которых встречается очень редко и которых вся жизнь — есть строгое проявление этой высоты… Я же радовался от всей души, что попаду к доброму Ивану Ипатычу и стану жить не с большими воспитанниками, которые помещались особо, а с своими ровесниками, такими же веселыми и добрыми мальчиками, как я. Все дела наши, благодаря участию Упадышевского, устроились без всякого затруднения, и через месяц отец, мать и сестрица уехали в Аксаково; но в продолжение этого месяца Григорий Иваныч, умевший оценить мою мать, часто бывал у нас, хотя считался большим домоседом, и прочная, на взаимном уважении основанная дружба, доказанная впоследствии многими важными опытами, образовалась между ними.
Вторичная разлука наша с матерью далеко не сопровождалась такою мучительною горестью, как первая. Особенно в себе я заметил эту разницу, и, несмотря на мой детский возраст, она поразила меня и заставила грустно задуматься. Но скоро новый образ жизни поглотил все мое внимание. Меня поместили в одной комнате с тремя братьями Манасеиными, с которыми я сейчас познакомился хорошо. Ах-в же занимал маленькую особую комнату, возле нашей. Он был очень богат и, кажется, единственный сын у своей матери, вдовы. Несмотря на богатство, которое видно было в его платье, постели и во всем, он жил очень скупо; в комнате у него стоял огромный сундук, окованный железом, ключ от которого он носил в кармане. Товарищи мои думали, что в сундуке хранятся драгоценные вещи и разные сокровища; сундук возбуждал общее любопытство.
Наконец, я опять увидел некогда страшную и противную мне гимназию, и увидел ее без страха и без неприятного чувства. Я очень этому обрадовался. Я поступил опять в те же нижние классы, из которых большая часть моих прежних товарищей перешла в средние и на место их определились новые ученики, которые были приготовлены хуже меня; ученики же, не перешедшие в следующий класс, были лентяи или без способностей, и потому я в самое короткое время сделался первым во всех классах, кроме катехизиса и краткой священной истории. Священник постоянно сохранял ко мне какое-то неблагорасположение, несмотря на то, что я знал свои уроки всегда очень твердо. Замечательно, что впоследствии, когда Упадышевский спрашивал его, отчего Аксаков, самый прилежный ученик везде, не находится у него в числе лучших учеников и что, верно, он нехорошо знает свои уроки, священник отвечал: «Нет, уроки он знает твердо; но он не охотник до катехизиса и священной истории».
Прошло несколько месяцев, рассеялись последние остатки грусти по доме родительском, по привольному деревенскому житью; я постепенно привык к своей школьной жизни и завел себе несколько приятелей в гимназии и полюбил ее. Этой перемене много способствовало то, что я только приезжал в гимназию учиться, а не жил в ней. Житье у Ивана Ипатыча не так резко разнилось от моей домашней жизни, как безвыходное заключение в казенном доме гимназии посреди множества разнородных товарищей.
Ах-в, который чуждался меня и Манасеиных, да и всех в гимназии, заметив мою скромность и смиренство, стал со мной заговаривать и приглашать в свою комнату, даже потчевал своими домашними лакомствами, которые он ел потихоньку от всех; наконец, сказал, что хочет показать мне свой сундук, только таким образом, чтобы никто этого не знал. Я обрадовался. Воображение мое, полное волшебных сказок, представляло мне этот сундук хранилищем драгоценных камней, слитков золота и серебра. Мы условились с Ах-м, что я приду к нему в комнату, когда все заснут. Я так и сделал в тот же самый вечер; Манасеины не заставили меня долго ждать и скоро захрапели; я пришел к Ах-ву, у которого по ночам теплилась лампадка перед большим, богато вызолоченным образом. Хозяин зажег свечу, запер дверь, взял с меня обещание никому не сказывать о том, что увижу, и бережно отпер таинственный сундук… Каково было мое удивление! Сундук оказался набит битком гравированными, рисованными и раскрашенными лубочными картинками! Между ними находились и ландшафты, и портреты, писанные масляными красками, разумеется вроде цирюльных вывесок. Я сам был охотник до картинок; но как тут я ожидал совсем другого, то не обращал на них внимания и все еще надеялся, что на дне сундука окажется настоящее сокровище; когда же были сняты последние листы и голые доски представились глазам моим, — я невольно воскликнул: «Только-то!..» и смутил ужасно Ах-ва, который думал удивить и привести меня в восхищение. Я шепотом откровенно рассказал ему, что мы все думали об его сундуке. «Вы все дураки», — сказал с негодованием Ах-в и почти выгнал меня. Тем и кончилась наша ребячья дружба. Через несколько времени я нарушил обещание и рассказал Манасеиным, что хранится в сундуке, и мы потом не один раз, подглядывая в дверные щели, видели, как Ах-в, запершись на крючок, раскладывал свои картинки по постели, по столам, по стульям и даже по полу. Он разглядывал их, обтирал и любовался ими, как Скупой рыцарь у Пушкина своими сокровищами; почти каждый день, по большей части ночью, предавался он этому наслаждению целые часы. Мы стали подсмеиваться над Ах-м, рассказали в гимназии про его охоту к картинкам, — и резвые мальчики не давали ему прохода, требуя, чтоб он делился с другими своим богатством и показал им, как «мыши погребают кота», или как «Еруслан Лазаревич побивает несметную бусурманскую силу». Ах-в сердился, бранился и даже дрался, — ничто не помогало. Наконец, это так надоело ему, что он написал к своей матери, и она скоро совсем взяла его из гимназии. Впрочем, этому могли быть и другие причины. — Недавно я узнал, что Ах-в навсегда остался большим чудаком, но это не мешает ему иметь репутацию очень дельного хозяина.
Первые месяцы после моего поступления к Ивану Ипатычу он кое-как занимался мною и другими. Все занятие состояло в том, что он предварительно спрашивал заданные нам уроки и учил читать по-французски и по-немецки; но мало-помалу он переставал нами заниматься вовсе и стал куда-то отлучаться. Должно сказать правду: ученью нашему были полезны его отлучки, потому что в его отсутствие занимался нами Григорий Иваныч, гораздо внимательнее и лучше своего товарища, и я это очень понимал. Наконец, Евсеич сказал мне за тайну, что Иван Ипатыч сватает невесту хорошего дворянского рода и с состоянием, что невеста и мать согласны, только отец не хочет выдать дочери за учителя, бедняка, да еще поповича. Это известие оказалось совершенно справедливым.
Директором гимназии точно был определен помещик Лихачев; но своекоштные ученики долго его и в глаза не знали, потому что он посещал гимназию обыкновенно в обеденное время, а в классы и не заглядывал. — Я учился, ездил или ходил в гимназию весьма охотно. Товарищи ли мои были совсем другие мальчики, чем прежде, или я сделался другим — не знаю, только я не замечал этого, несносного прежде, приставанья или тормошенья учеников; нашлись общие интересы, родилось желание сообщаться друг с другом, и я стал ожидать с нетерпением того времени, когда надо ехать в гимназию. Притом надобно и то сказать, что я проводил там по большей части классное время, а в классах самолюбие мое постоянно было ласкаемо похвалами учителей и некоторым уважением товарищей, что, однако, не мешало мне играть и резвиться с ними во всякое свободное время и при всяком удобном случае. Домой я писал каждую неделю и каждую неделю получал самые нежные письма от матери, иногда с припискою отца. Мать уверяла меня, что не грустит, расставшись со мною, радуется тому, что я так хорошо учусь и веду себя, о чем пишет к ней Иван Ипатыч и Упадышевский; я поверил, что мать моя не грустит. Во всяком письме она свидетельствовала почтение Ивану Ипатычу и Григорию Иванычу, с которыми от времени до времени переписывалась сама. Таким образом шли дела почти целый год, то есть до июня 1802 года; в продолжение июня происходили экзамены, окончившиеся совершенным торжеством для моего детского самолюбия; я был переведен во все средние классы. В первых числах июля, на акте, я получил книжку с золотою надписью: «За прилежание и успехи» и еще похвальный лист.
За мной давно уже приехала простая кибитка и тройка лошадей с кучером, и в день гимназического акта, после обеда, мы с Евсеичем отправились в наше любимое и дорогое Аксаково. Мы ехали по той же самой дороге, по которой два года тому назад везла меня мать, вырвав из казенных воспитанников гимназии, и останавливались даже на тех же кормежках и ночевках. Скоро дыханье природы проникло в мое существо и выгнало из головы моей гимназию, товарищей, учителей, книги и уроки. После временного как будто забвения или охлаждения еще горячее и уже сознательнее полюбил я красоты божьего мира… Дома вся семья встретила меня с нежною любовью, а радости матери моей — и описать нельзя! Как выросла и похорошела в один год моя любимая сестрица и как обрадовалась мне! Сколько расспросов, сколько рассказов! Между прочим, я узнал от нее, что моя мать сначала так по мне тосковала, что даже была больна, и мне сделалось как-то больно, что я грустил в разлуке с ней менее, чем прежде.
Все дни вакации, которые провел я тогда в Аксакове, слились в моей памяти в один прекрасный, радостный день! Я никак не могу рассказать, если бы и хотел, что я делал в эти счастливые дни! Знаю только, что я наслаждался от утра до вечера. Всего чаще мелькает в этом рое удовольствий удочка, купанье и ястреб. Мать заставила меня рассказать весь год моей гимназической жизни со всеми мельчайшими подробностями и в продолжение рассказа часто говорила моему отцу: «Видишь ли, Тимофей Степаныч, я не ошиблась в Григории Иваныче. Он далек от Ивана Ипатыча, как небо от земли. Вот кому желала бы я отдать на воспитание Сережу, и я буду стараться о том из всех сил». Рассказы Евсеича еще более утвердили ее в этом намерении, важность которого я уже понимал и сам желал его исполнения. Всего более пленяли мою мать строгость и чистота нравов Григорья Иваныча. — С моей сестрицей я почти не расставался; дружба наша сделалась еще теснее и нежнее. — Быстро пролетели блаженные дни, и 10 августа, в той же кибитке, с тем же кучером и на тех же лошадях, мы с Евсеичем отправились в Казань.
По приезде моем я нашел всех учеников в сборе, но Ивана Ипатыча не было в городе. Мы узнали, что он поехал жениться в деревню к своей невесте, Настасье Петровне Елагиной, что через месяц после свадьбы они приедут в Казань, наймут особый дом и тогда уже возьмут нас к себе и что до тех пор будет заниматься нами Григорий Иваныч. Я очень этому обрадовался, а Манасеины — напротив, особенно меньшой брат Ельпидифор, славный мальчик, но великий шалун, не принявшийся еще за ученье, шалун, из которого вышел впоследствии весьма дельный человек. Очень живо помню, что я с большим нетерпением и желанием учиться вступил в средние классы. Я знал заранее, что в них ученье гораздо труднее и что средние классы считались основанием всего гимназического курса. Существовало мнение, что тот ученик, который в них отличится, непременно будет отличным и в высших классах, тогда как, напротив, часто случалось, что первые ученики в низших классах оставались в средних навсегда посредственными.[32] Это мнение меня пугало, и весь первый месяц мое опасение не рассеялось. Учителя были другие и нас не знали; все переведенные ученики сидели особо на двух отдельных скамейках, и сначала ими занимались мало. По трудности курса средних классов большая часть воспитанников оставалась в них по два года, отчего классы были слишком полны и для учителя не было физической возможности со всеми равно заниматься. В числе других предметов, вместе с русским языком, в среднем классе преподавалась грамматика славянского языка, составленная самим преподавателем, Николаем Мисаиловичем Ибрагимовым,[33] поступившим также из Московского университета; он же был не только учителем российской словесности, но и математики в средних классах. Этот человек имел большое значение в моем литературном направлении, и память его драгоценна для меня. Он первый ободрил меня и, так сказать, толкнул на настоящую дорогу. Ибрагимов диктовал свою славянскую грамматику для тех, кто ее еще не слушал и у кого ее не было; обыкновенно один ученик писал под диктовку на классной доске, а другие списывали продиктованное. Ибрагимов объяснял не довольно подробно и не так понятно; для слушавших грамматику вторично этого толкования было достаточно, но мало для учеников новых, а особенно для двенадцатилетних мальчиков, каким был я и многие другие. По счастию, в это время занимался мною дома Григорий Иваныч (по случаю отсутствия Ивана Ипатыча); он объяснил мне «Введение в славянскую грамматику», в котором излагался взгляд на грамматику общую; без объяснения я понял бы этот взгляд так же плохо, как и другие ученики. Имея у себя заранее полный список славянской грамматики, я просмотрел ее всю в воскресные дни и на темные для меня места попросил объяснения у Григория Иваныча. Это было мне впоследствии очень полезно. — Наконец, уже в исходе сентября (через шесть недель после начала учения) маленькая татарская фигурка Ибрагимова, прошед несколько раз по длинному классу с тетрадкою в руке, вместо обыкновенной диктовки вдруг приблизилась к отдельным скамьям новых учеников. Сердце у меня сильно забилось. Ибрагимов стал предлагать всем ученикам, переведенным из нижнего класса, разные вопросы из пройденных им «Введения» и двух глав грамматики — в том порядке, как сидели ученики; порядок же был следующий: сначала сидели казенные гимназисты, потом пансионеры, потом полупансионеры и, наконец, своекоштные. На вопросы Ибрагимова из грамматики кое-как еще отвечали, но из «Введения» решительно никто ничего не знал: ясное доказательство, что его не понимали. Дошла очередь до меня. Из грамматики я отвечал свободно и удовлетворительно. После каждого ответа Ибрагимов говорил: «Прекрасно». Ответы мои заинтересовали его, и вместо трех-четырех он задал мне вопросов двадцать. Все ответы были равно удачны. Ибрагимов беспрестанно улыбался во всю ширину своего огромного татарского рта и, наконец, сказал: «Прекрасно, прекрасно и прекрасно! Посмотрим теперь, что скажет Введение». — Ответы мои продолжали быть вполне удовлетворительны. Он пробовал сбивать меня и не сбил, потому что я говорил, понимая предмет, а не выучив наизусть одни слова. Ибрагимов пришел в совершенное изумление и восхищение. Он осыпал меня всевозможными похвалами, вызвал из-за стола, приказал забрать все классные тетрадки и книжки, взял за руку, подвел к первому столу и, сказав: «вот ваше место», посадил меня третьим, а учеников было с лишком сорок человек. Такое торжество и во сне мне не снилось. Я был совершенно счастлив. Воротясь домой, я послал Евсеича попросить позволения у Григорья Иваныча прийти к нему в комнату, и, получив согласие, я рассказал с большой радостью о случившемся со мною. Григорий Иваныч внутренне был очень доволен этим происшествием и тем чувством, с которым я его принял, но, следуя своей методе, довольно сухо мне отвечал: «Не слишком радуйтесь; не поторопился ли Ибрагимов? Теперь вы должны поддержать его хорошее мнение и учиться ещё прилежнее». Такой ответ мог бы окатить холодной водой или оттолкнуть другого, и я решительно не одобряю такого образа действий; но я уже знал Григория Иваныча. Он и прежде очень хвалил меня в письмах к моей матери, а мне и виду не подавал, что мною доволен; он даже писал, чтобы мать не показывала мне его писем. В классе российской словесности, у того же самого Ибрагимова, успехи мои были так же блестящи; здесь преподавался синтаксис русского языка и производились практические упражнения, состоявшие из писанья под диктовку и из переложения стихов в прозу. Диктовка была нам очень полезна сколько для правописания, столько и для образования нашего вкуса, потому что Ибрагимов выбирал лучшие места из Карамзина, Дмитриева, Ломоносова и Хераскова, заставлял читать вслух и объяснял их литературное достоинство. Он сам не находил пользы в переложениях и, только исполняя программу, раза два заставил нас ими заниматься. Вместо того он упражнял нас в сочинении небольших пиес на заданные темы. Что же касается до других классов, то во всеобщей и русской истории и в географии у Яковкина я шел наравне не с лучшими, а с хорошими учениками. В языках вообще успехи были плохи, без сомнения от плохих учителей. В арифметике я был слаб и в нижнем классе, а в среднем оказалось, что я не имею вовсе математических способностей; такая аттестация удержалась за мной не только в гимназии, но и в университете. Чистописание, рисованье и танцеванье шли порядочно. У священника я был в числе не отличных, но хороших учеников. В среднем классе бросил я тасканье аспидной доски и грифеля, к которым питал сильное отвращение, сохраняемое мною отчасти и теперь. Скрип от черченья грифелем по аспидной доске производил (и производит) содроганье в моих нервах.
Наконец, узнали мы, что Иван Ипатыч с молодой женой приехал в город и остановился в доме своей тещи. На другой же день он приезжал взглянуть на своих воспитанников и чрезвычайно нас обласкал. Евсеич рассказывал мне по секрету, что Григорий Иваныч очень сердился на Ивана Ипатыча за то, что он вместо одного проездил три месяца, говоря, «что ему очень надоело возиться с детьми, которых он не мог бросить без надзора и внимания, как делает это Иван Ипатыч». Последний извинялся, благодарил, обнимал своего товарища, но тот обошелся с ним очень сухо и грубо, грозя ему, что если он немедленно не наймет себе квартиру, то он выедет из дома и бросит его пансионеров. Надобно прибавить, что у Григорья Иваныча уже не было своих воспитанников. Несмотря на такие угрозы, Иван Ипатыч не скоро нанял себе квартиру, и Григорий Иваныч прожил с нами еще два месяца, постоянно и добросовестно занимаясь нашим ученьем, содержаньем и поведеньем. В эти пять месяцев я очень привязался к Григорию Иванычу, хотя он не сказал мне ни одного ласкового слова и по наружности казался сухим и строгим. Я не мог тогда оценить достоинства этого человека и не мог бы его полюбить, если б мать не уведомляла меня потихоньку, что он меня очень любит и очень хвалит и не показывает этого только для того, чтоб я, по молодости своей, не избаловался от его похвал. К сожалению, Григорий Иваныч держался этого ошибочного правила во все продолжение своего полезного, долговременного и важного служебного поприща, где приходилось иметь дело не с детьми, а часто со стариками. Кто имел случай узнать его коротко, тот сохранял к нему глубокое уважение и преданность во всю жизнь, но зато были хорошие люди, которых он оттолкнул от себя благонамеренною сухостью обращения и которые сочли его за человека гордого и жесткого, что было совершенно несправедливо. — Наконец, Иван Ипатыч нанял себе приличную квартиру. Переезжая к нему и расставаясь с Григорием Иванычем, я расплакался, хотел было обнять его, но он не допустил меня и, будучи сам растроган почти до слез (что я узнал впоследствии из его письма к моей матери), сухо и холодно сказал мне: «Это что такое? О чем вы плачете? Верно, боитесь, что Иван Ипатыч будет построже с вас взыскивать!» Признаюсь, на ту пору досадны были мне эти слова! Я забыл сказать, что Иван Ипатыч привозил к нам свою молодую жену; мы заметили только, что у ней нет бровей и что она по простоте своей не умела сказать нам ласкового слова и беспрестанно краснела. У Ивана Ипатыча поместили нас, то есть меня и троих Манасеиных, в особом флигеле и сначала оставили без всякого надзора. Тут-то я почувствовал всю разницу между ним и Григорием Иванычем. Мы видели Ивана Ипатыча только за обедом и ужином. Молодой муж был совершенно озабочен устройством своего нового положения и подгородной деревни Кощаково, состоявшей из шестидесяти душ, в двадцати верстах от города, которую он получил в приданое за женой и в которую уезжал на два дня каждую неделю. Остальное время он был занят преподаванием физики в высшем классе гимназии или заботами о семействе своей молодой супруги, из числа которого три взрослые девицы, ее сестры, жили у него постоянно. Домашним хозяйством никто не занимался, и оно шло весьма плохо, даже стол был очень дурен, и по этому обстоятельству случилось со мной вот какое приключение: один раз за ужином (мы ужинали всегда в большом доме за общим столом) подали ветчину; только что я, отрезав кусок, хотел положить его в рот, как стоявший за моим стулом Евсеич толкнул меня в спину; я обернулся и с изумлением посмотрел на своего дядьку; он покачал головой и сделал мне знак глазами, чтобы я не ел ветчины; я положил кусок на тарелку и тут только заметил, что ветчина была тухлая и даже червивая; я поспешно отдал тарелку. Я сидел очень близко от Ивана Ипатыча, и он все это заметил. Надобно прибавить, что за столом, кроме воспитанников, сидели теща его, жена и три свояченицы. После ужина, когда мы все подошли к Ивану Ипатычу, чтобы раскланяться и идти спать, он приказал мне остаться и повел нас вместе с Евсеичем к себе в кабинет. Там он сделал мне строжайший выговор за то, что я поступил дерзко и, с намерением осрамить хозяина, обратил внимание всех на испортившуюся ветчину, которую, однако же, все из деликатности ели. Иван Ипатыч, прочтя мне длинное поучение и доказывая, что я сделал непростительный проступок, разбранил очень обидно моего почтенного Евсеича. Я решительно не понимал своей вины и заплакал от незаслуженного оскорбления. Иван Ипатыч смягчился и сказал, что меня прощает, и даже хотел обнять, но я весьма искренно и наивно возразил ему, что плачу не от раскаяния, а оттого, что он обидел меня несправедливым подозрением в умысле и разбранил моего дядьку. Иван Ипатыч вновь рассердился, нашел во мне бог знает какое-то ожесточение, сказал, что я завтра буду примерно наказан, и отпустил спать. Я долго не мог заснуть, и мысль, что посторонний человек, без всякой моей вины, хочет меня как-то примерно наказать, оскорбляла и раздражала меня очень сильно. С тех пор как я стал себя помнить, никто, кроме матери, меня не наказывал, да и то было очень давно. Наконец, я уснул. На другой день поутру, когда мы оделись и пришли пить чай в дом, Иван Ипатыч, против обыкновения, вышел к нам, объяснил мою вину Манасеиным и Елагину,[34] приказал им идти в гимназию, а меня лишил чаю, велел остаться дома, идти во флигель, раздеться, лечь в постель и пролежать в ней до вечера, а вместо завтрака и обеда велел дать мне ломоть хлеба и стакан воды. Такое дурацкое и вовсе незаслуженное наказание для такого чувствительного и развитого мальчика, каким был я, должно было показаться и показалось несносным оскорблением, и я в самом деле с ожесточением и презрительною улыбкою посмотрел на своего наставника и поспешно ушел во флигель. Я разделся, лег в постель и взял читать какую-то книгу. Евсеич мой, не понимая нравственного оскорбления, от всей души смеялся над глупым наказанием, обижался только, что я буду голоден, и обещался достать мне потихоньку всего, что будет получше за столом. Я с негодованием запретил ему это делать и выслал вон. Сначала я чувствовал только гнев и раздражение, потом принялся плакать и, наконец, заснул. Ночь я спал мало и потому заснул так, крепко, что проснулся только тогда, когда мои товарищи, пообедав в общей зале, пришли во флигель и начали играть и шуметь. Сон успокоил меня, я отказался от хлеба и воды и равнодушно перенес шутки и насмешки моих соучеников, которые также не находили меня виноватым и смеялись не столько надо мной, сколько над странностью моего наказания. Средний Манасеин, порядочный лентяй, даже завидовал мне и говорил, что желал бы всякий день быть так наказанным. Когда мои товарищи ушли в гимназию на послеобеденные классы, я принялся твердить уроки, заданные без меня поутру моим товарищам, и повторил вчерашнее. В седьмом часу вечера, когда воспитанники воротились из гимназии и пили чай в столовой, Иван Ипатыч прислал мне сказать, чтоб я оделся и пришел туда же. Я повиновался. Он встретил меня словами, «что прощает меня и что сокращением срока моего наказания я обязан дамам», — и он указал на свою тещу, жену и своячениц. Я поблагодарил их. Иван Ипатыч с женой ту же минуту куда-то уехали. Товарищи, напившись чаю, ушли во флигель, но меня дамы оставили при себе. Сейчас накрыли столик и принесли кушанье; меня посадили за стол, девицы сели около меня, кормили почти из своих рук и даже притащили банку с вареньем, которым я усердно полакомился. Все это сопровождалось такими ласками, которые разнежили мое сердце. Оказалось, что барышни, хотя до сих пор не говорили со мной ни одного слова, давно полюбили меня за мою скромную наружность и что наказание, которое они и старуха, их мать, находили незаслуженным и бесчеловечным, возбудило в них также ко мне участие, что они неотступно просили Ивана Ипатыча меня простить и что сестра Катерина даже плакала и становилась перед ним на колени. Я заметил, что Катерина Петровна ужасно покраснела. Меня оставили в доме на целый вечер и подробно расспросили обо всем, до меня касающемся. Я, разумеется, разболтался и не только рассказал про свое Аксаково, про первое поступление свое в гимназию, но и прочел множество стихов наизусть, к чему я с давнего времени имел страстную охоту. Барышни искренно восхищались, ахали, хвалили и осыпали меня ласками. Я был также восхищен произведенным мной впечатлением, и детское мое самолюбие вскружило мне голову. После ужина я воротился во флигель вместе с моими товарищами, которые уже знали через брата Елагиных, как меня ласкали и потчевали его сестры; товарищи расспрашивали и завидовали мне, и я не скоро заснул от волнения и каких-то непонятных мне фантазий.
Я с намерением описал подробно это неважное, по-видимому, обстоятельство. Последствием его было то, что я стал не так прилежно учиться. Старуха Елагина, так же как ее дочери, меня очень полюбила и нередко выпрашивала позволение у своего зятя приглашать меня по вечерам в дом, где я проводил часа по два очень весело. В воскресенье же и праздничные дни я беспрестанно бегал в дом и почти перестал ходить к родственницам моего отца, к Киреевой и Сафоновой, у которых прежде бывал часто. Товарищи продолжали мне завидовать, а Елагин, уже пятнадцатилетний болван и повеса, которого сестры прогоняли из нашего общества, хмурился на меня не на шутку и отпускал какие-то язвительные намеки, которых я решительно не понимал. Мало-помалу я совсем развлекся, и хотя Иван Ипатыч месяца через три нанял для нас студента, кончившего курс в духовной семинарии, Гурья Ивлича Ласточкина, очень скромного и знающего молодого человека, с которым я мог бы очень хорошо заниматься, но я до самой весны, то есть до времени отъезда Елагиных в деревню, учился очень плохо. Только у одного Ибрагимова, в классе русской словесности и славянской грамматики, я оставался по-прежнему отличным учеником, потому что горячо любил и предмет учения и учителя. Месяца за полтора до экзамена я принялся заниматься с большим жаром. Гурий Ивлич очень полюбил меня в это время и усердно помогал моему прилежанию, но со всем тем я не был переведен в высший класс и остался еще на год в среднем; перешла только третья часть воспитанников и в том числе некоторые не за успехи в науках, а за старшинство лет, потому что сидели по два и по три года в среднем классе. Никто не ставил мне этого в вину, и хотя я находил вместе со всеми другими, что двухгодичное пребывание в среднем классе будет мне полезно и что так бывает почти со всеми учениками, но детское самолюбие мое оскорблялось, а всего более я боялся, что это огорчит мою мать. Опасения мои были напрасны. Когда я приехал на вакацию в Аксаково (1803 года) с Евсеичем и когда моя мать прочла письма Упадышевского, Ивана Ипатыча и Григорья Иваныча, то она вместе с моим отцом была очень довольна, что я остался в среднем классе. Но когда я с полною откровенностью подробно рассказал о моем пребывании и образе жизни в доме моего наставника, моя мать очень призадумалась и казалась недовольною. Ей не нравился Иван Ипатыч, его семейство и даже Гурий Ивлич Ласточкин, потому что она терпеть не могла семинаристов, в чем совершенно соглашался с нею мой отец, который называл их кутейниками. Этот предрассудок был особенно несправедлив в отношении к Гурью Ивличу, имевшему очень много достоинств. {2} Всего же более оскорбило и раздражило мою мать нелепое наказание, которому подверг меня Иван Ипатыч. Желание взять меня от него и поместить к бывшему его товарищу возникло в душе ее с новою силою. Взять было не трудно, но убедить Григорья Иваныча нарушить свое намерение, единожды принятое, — казалось невозможностью, которая увеличивалась еще тем обстоятельством, что он был не только товарищ, но и короткий приятель с Иваном Ипатычем. Выход лучшего ученика мог повредить ему во мнении других родителей, а перемещение мое к Григорью Иванычу люди, не знающие коротко обстоятельств, могли назвать переманкой. Очень огорчалась бедная моя мать, но не знала, как помочь горю. Ласки барышень Елагиных и особенно нежности одной из них ей также не нравились, к немалому моему удивлению. Она решилась приехать в Казань по зимнему пути: во-первых, для того, чтобы взглянуть своими глазами на мое житье, и, во-вторых, для того, чтобы употребить все усилия к убеждению Григорья Иваныча взять меня к себе. Третью причину я узнал впоследствии: мать моя хотела, чтобы все время, свободное от ученья, на праздниках зимней вакации, я проводил с нею, а не в семействе жены Ивана Ипатыча.
Летнюю вакацию я прожил в деревне так же приятно, как и прошлого года, но на возвратном пути случилось со мной происшествие, которое произвело на меня сильное впечатление и следы которого не изгладились до сих пор; я стал гораздо более бояться и теперь боюсь переправляться через большие реки. Вот как случилось это происшествие: мы приехали в полдень на летний перевоз через Каму, против села Шурана. На берегу дожидались переправы три крестьянских телеги с поклажей и возчиками и десятка полтора баб с кузовами ягод; бабы возвращались домой пешком на противоположный берег Камы. Перевозчиков на перевозе не было: куда разбрелись они, не знаю. Потолковав несколько времени, крестьяне и мои люди решились сами переправиться через реку, потому что один из крестьян вызвался править кормовым веслом, уверив, что он несколько лет был перевозчиком. Итак, выбрали лучший дощаник, поставили три крестьянские телеги с лошадьми, мою кибитку и всех трех наших лошадей; разумеется, взяли и всех баб с ягодами; мнимый перевозчик стал на корме, двое крестьян, мой кучер и лакей Иван Борисов (молодец и силач, один стоивший десятерых) сели в весла, и мы отчалили от пристани. Между тем черная туча взмывала на западе и мало-помалу охватывала край горизонта; ее нельзя было не приметить, но все думали: авось пройдет стороной или авось успеем переехать. Пристань находилась против самого Шурана, и для того, чтоб не быть снесенным быстротою течения сердитой Камы и чтобы угодить прямо на перевоз, надобно было подняться вверх по реке, на шестах, с лишком версту. Это производилось очень медленно, а гроза быстро начала приближаться. Чтобы ускорить переезд, поднялись вверх только с полверсты, опять сели в весла и, перекрестившись, пустились на перебой поперек реки; но лишь только мы добрались до середины, как туча с неимоверной скоростью обхватила весь горизонт, почерневшее небо еще чернее отразилось в воде, стало темно, и страшная гроза разразилась молнией, громом и внезапной неистовой бурей. Кормщик наш в испуге бросил кормовое весло и признался, что он совсем не перевозчик и править не умеет; вихрь завертел наш паром, как щепку, и понес вниз по течению; бабы подняли пронзительный вой — и ужас овладел всеми. Я так испугался, что не мог промолвить ни одного слова и дрожал всем телом. Вихрем и быстротой течения снесло наш дощаник несколько верст вниз по реке и, наконец, бросило на песчаную отмель, по счастию, саженях в пятидесяти от противоположного берега. Иван Борисов спрыгнул в воду, она была ему по пояс; он дошел бродом до берега, глубина воды нигде не доставала выше груди. Он воротился тем же путем на паром, стащил с него одну из наших лошадей посмирнее, посадил меня верхом, велел крепко держаться за гриву и за шею лошади и повел ее в поводу; Евсеич шел подле и поддерживал меня обеими руками. Мутные и огромные волны хлестали через нас и окачивали с головой; по несчастью, Борисов, идя впереди, сбился с того броду, по которому прошел два раза, и попал на более глубокое место; вдруг он нырнул в воду, лошадь моя поплыла, и Евсеич отстал от меня; тут-то я почувствовал такой страх близкой смерти, которого я не забыл до сих пор; каждую минуту я готов был лишиться чувств и едва не захлебнулся; по счастью, глубина продолжалась не более двух или трех сажен. Борисов плавал мастерски, лошадь моя от него не отставала, и, не выпуская повода из рук, он скоро выплыл на мелкое место и благополучно вывел на берег моего коня, но Евсеич, не умевший хорошо плавать, едва не утонул и насилу выбился на берег. Меня, мокрого до последней нитки, сняли с лошади почти без памяти; пальцы мои закоченели, замерли в гриве моего коня, но я скоро опомнился и невыразимо обрадовался своему спасенью. Евсеич остался со мной, а Борисов пустился опять к дощанику, с которого бабы с криками и воплями, не расставаясь с кузовьями ягод, побросались в воду; мужики постолкали своих лошадей и телеги, и все кое-как, по отмели, удачно отыскав брод помельче, добирались до берега. Дощаник, облегченный от большей части груза, поднялся, и его начало тащить водою вниз по течению. Вот тут-то пригодилась сила Ивана Борисова: он удерживал дощаник до тех пор, покуда наш кучер столкнул на отмель лошадей и нашу повозку; Борисов перестал держать паром, и его сейчас унесло вниз по реке. Стоя в воде по пояс, заложили лошадей, и повозка моя, подмочив все в ней находившееся, выехала на берег. Мы сели, мокрые и озябшие, и поскакали в Шуран; там обогрелись, обсушились, напились горячего чаю, и холодная ванна не имела для нас никаких дурных физических последствий. Но зато напугалась моя душа, и я во всю мою жизнь не мог и не могу смотреть равнодушно на большую реку даже в тихое время, а во время бури чувствую невольный ужас, которого не в силах преодолеть.
Возвратясь в гимназию, я принялся прилежно учиться. Семейство Елагиных было в деревне, и никто не развлекал меня. Гурий Ивлич, обрадованный моим прилежанием, усердно со мною занимался, и я скоро сделался одним из лучших учеников во всех средних классах, кроме математики. О классах Ибрагимова я уже не говорю: там я был постоянно первым. В это время я уже горячо любил гимназию, учителей, надзирателей и веселых товарищей. Меня не смущала более эта беспрестанная суматоха и беготня, этот шум, говор, хохот и крик. Я не чувствовал их, — я сам пел в хоре, и строен, увлекателен показался мне этот хор. Осень стояла продолжительная и дождливая. В городе появилась сильная эпидемия лихорадок, которая посетила и меня. Бениса уже не было при гимназии, и знакомый нам Андрей Иванович Риттер лечил всех гимназистов, даже полупансионеров и своекоштных; в том числе лечил и меня. Сначала он довольно скоро перервал лихорадку, но она через несколько дней воротилась. Огромные порошки хинной корки с глауберовой солью, о которых я до сих пор не могу вспомнить без отвращения, вторично прогнали лихорадку, но через две недели она опять воротилась с большею жестокостью; так длилось дело довольно долго. Евсеич, видя, что леченье идет плохо, усумнился в искусстве лекаря, которого знал прежде за большого гуляку и который нередко приезжал ко мне, как выражался мой дядька, «на втором взводе». Евсеич осмелился доложить об этом Ивану Ипатычу, прося его взять для меня другого лекаря. Иван Ипатыч осердился, сказал, что Риттер славится во всем городе успешным лечением лихорадок, и прогнал моего дядьку; но он, любя меня горячо и помня приказание барыни, уведомил ее письмом о моей болезни. Моя мать, испуганная и встревоженная, еще не оправившаяся после родов (семейство наше умножилось третьим братом), немедленно приехала в Казань одна, наняла квартиру, перевезла меня к себе, пригласила лучшего доктора и принялась за мое леченье. Приезд в Казань было новое самопожертвование со стороны моей матери. Здоровье ее очень от того пострадало… и вся жизнь ее состояла из таких самопожертвований! — С Иваном Ипатычем не обошлось без неприятных объяснений; он обижался и тем, что мать перевезла меня на свою квартиру, и тем, что взяла другого доктора. Покуда меня лечили, что продолжалось месяца два, потому что у меня очень болел правый бок, у Ивана Ипатыча вышла какая-то неприятность с родителями Манасеиных, вследствие чего он уничтожил свой пансион и объявил, что более держать воспитанников не хочет. Мать моя очень обрадовалась этому обстоятельству: она и без того не оставила бы меня у Ивана Ипатыча, но тогда ей было бы гораздо труднее, даже невозможно, убедить Григорья Иваныча взять меня к себе прямо от своего приятеля. Впрочем, и теперь она встретила столько затруднений, что успех долго казался сомнительным. Надобно сказать, что во все продолжение вторичного пребывания моего в гимназии, дружеские отношения Григорья Иваныча к моему семейству не только не ослабевали, но постепенно возрастали. Мать моя вела с ним самую живую переписку, и он должен был оценить ее ум, необыкновенную материнскую любовь и постоянную к нему дружбу, основанную на уважении к его строгим нравственным правилам. Не один раз слышал я сам из другой комнаты, с каким жаром сердечного красноречия, с какими горячими слезами моя мать убеждала, умоляла Григорья Иваныча быть моим воспитателем… наконец, твердость его была побеждена: он согласился, хотя весьма неохотно. Он взял меня не как воспитанника или пансионера, а как молодого товарища; ему было тогда двадцать шесть лет, мне — тринадцать. Он ни за что не согласился взять за меня деньги, но предложил, чтобы наем квартиры и стол мы держали пополам, а для большего удобства я имел свой особый чай; все прочие издержки, как его, так и мои, разумеется, каждый из нас производил на свой счет. Когда моя мать достигла исполнения этого пламенного и давнишнего своего желания, она была так счастлива; так светла и радостна, что я глубоко почувствовал, что с любовью матери никакая другая любовь сравниться не может. Я также был очень рад, что попал к Григорью Иванычу. Я чувствовал к нему глубокое уважение и даже любил его; несколько странные и сухие его приемы не пугали меня: я хорошо знал, что эта холодная наружность, вследствие его взгляда на воспитание, была принята им за правило в обращении с молодыми людьми; я думал тогда, что, может быть, так и надо поступать, чего, конечно, не думаю теперь.
Немедленно наняли довольно хороший и поместительный дом тех же самых Елагиных, дом, в котором они тогда не жили, а отдавали внаймы. Сначала мать переехала туда со мною, устроила наше будущее хозяйство и, сдав меня, уже совершенно выздоровевшего, с рук на руки Григорью Иванычу, исполненная самых приятных надежд, уехала в Оренбургское Аксаково к остальному своему семейству. Это было уже в феврале 1804 года. — Я не знаю более отрадного воспоминания из моей ранней молодости, как воспоминание жизни у Григорья Иваныча. Она продолжалась два года с половиной, и хотя в конце ясность ее помутилась, но в благодарной памяти моей сохранились живее и отчетливее только утешительные картины. Долго не соглашался Григорий Иваныч взять меня; но зато, согласившись, — посвятил мне всего себя. Ученье в классах, с успехом продолжаемое, было, однако, делом второстепенным: главным делом были упражнения домашние. Я постоянно ходил только к некоторым учителям; классы же арифметики, рисованья и каллиграфии посещались мною редко; в эти часы я работал дома под руководством моего разумного наставника. Странное дело, что математика решительно не шла мне в голову! Григорий Иваныч сначала усердно занимался со мною, и нельзя сказать, чтоб я не понимал его необыкновенно ясных толкований; но я сейчас забывал понятое, и Григорий Иваныч подумал, что я даже не понимаю ничего. Зная, что я был дружен с лучшим студентом математики, Александром Княжевичем, он предложил ему попробовать заняться со мною, и что же? У Княжевича я понимал гораздо лучше, чем у Григория Иваныча, и долее помнил. Но все это ни к чему не повело: через несколько дней не оставалось в голове моей ни одного предложения, ни одного доказательства. Отличная память моя относительно математики оказывалась чистым листом белой бумаги, на котором не сохранялось ни одного математического знака, а потому наставник мой, сообразно моим природным наклонностям и способностям, устроил план моего образования: общего, легкого, преимущественно литературного. Он выписал для меня немедленно множество книг. Сколько могу припомнить, это были: Ломоносов, Державин,[35] Дмитриев, Капнист и Хемницер. У меня был уже Сумароков и Херасков, но Григорий Иваныч никогда не читал их со мною. На французском языке были выписаны Массильон, Флешье и Бурдалу[36], как проповедники; сказки Шехеразады, «Дон Кишот», «Смерть Авеля»[37], Геснеровы «Идиллии», «Вакфильдский священник», две натуральные истории, и в том числе одна с картинками, каких авторов — не знаю. Натуральная история была для меня самой привлекательной наукой. Других книг не припомню, но были и еще какие-то. Воспитатель мой прежде всего занялся со мною иностранными языками, преимущественно французским, в которых я, да почти и все ученики, был очень слаб; в три месяца я мог свободно читать и понимать всякую французскую книгу. Ученье вокабул, грамматики и разговоров шло само по себе в классе; но дома я ничего не учил наизусть. Григорий Иваныч брал книгу, заставлял меня читать и переводить словесно. Сначала я ровно ничего не понимал, и это было мне дико и скучно; но учитель мой упорно продолжал свою методу, и скорый успех удивил и обрадовал меня. Неизвестные слова я записывал особо; потом словесный перевод, всегда повторенный два раза, писал на бумаге; при моей свежей памяти, я, не уча, всегда знал наизусть на другой же день и французский оригинал, и русский перевод, и все отдельно записанные слова. Первая прочитанная и переведенная мною статья была из французской хрестоматии: «Les aventures d'Aristonoy»[38]; непосредственно после нее я начал читать и переводить Шехеразаду, а потом «Дон Кишота». Некоторые места мне не позволялось читать, и я с точностью исполнял приказание. Боже мой! как было мне весело учиться по таким веселым и увлекательным книгам! Даже теперь, по прошествии пятидесяти лет, я вспоминаю с живейшим удовольствием об этих чтениях; помню, с каким нетерпением дожидался я назначенного для них времени, почти всегда немедленно после обеда!
Григорий Иваныч серьезно занимался своей наукой и, пользуясь трудами знаменитых тогда ученых по этой части, писал собственный курс чистой математики для преподавания в гимназии; он читал много немецких писателей, философов и постоянно совершенствовал себя в латинском языке.[39] Читая же со мною Шехеразаду и «Дон Кишота», он отдыхал от своих умственных трудов и от души хохотал вместе со мною, как совершенный мне ровесник, или, лучше сказать, как дитя, чем сначала приводил меня в большое изумление; в это время нельзя было узнать моего наставника; вся его сухость и строгость исчезали, и я полюбил его так горячо, как родного старшего брата, хотя в то же время очень его боялся. Но когда я довольно успел во французском языке, чтение русских писателей, преимущественно стихотворцев, сделалось главнейшим нашим занятием. Григорий Иваныч так хорошо, так понятно объяснял мне красоты поэтические, мысль автора и достоинство выражений, что моя склонность к литературе скоро обратилась в страстную любовь. Без всякого усилия с моей стороны я выучивал все лучшие стихи из Державина, Ломоносова и Капниста, которые выбирал для меня мой строгий воспитатель; стихотворения же Ив. Ив. Дмитриева, как образцовые тогда по чистоте и правильности языка, я знал наизусть почти все. Мы очень мало читали русской прозы, вероятно оттого, что мой наставник не был доволен тогдашними прозаиками. Достойно замечания, что он не читал со мною Карамзина, кроме некоторых писем «Русского путешественника», и не позволил мне иметь в моей библиотеке «Моих безделок». Я читал уже прежде все, написанное Карамзиным, знал на память и с жаром декламировал «Прощанье Гектора с Андромахой» и «Опытную Соломонову мудрость». Я поспешил было похвастаться этим пред своим наставником, но он наморщился и сказал, «что первая пиеса не дает понятия о Гомере, а вторая об Экклезиасте», и прибавил, «что Карамзин не поэт и что лучше эти пиесы совсем позабыть». Я был очень изумлен; обе пиесы мне нравились, и я продолжал декламировать их потихоньку, когда мне случалось одному гулять по саду. Сочинять мне не дозволялось, и я наслаждался этим удовольствием или в классе у Ибрагимова, или дома, также потихоньку. Я слышал один раз из своей комнаты, которая отделялась тонкою дверью от гостиной, служившей ученым кабинетом и спальной для Григорья Иваныча, как он разговаривал обо мне с Ибрагимовым. Ибрагимов очень меня хвалил и показал моему воспитателю мое классное сочинение, в виде письма к приятелю, «О красотах весны» и прибавил, что не худо бы занимать меня поболее сочинениями. Григорий Иваныч, сохранявший всегда над своими товарищами какое-то превосходство, весьма решительно ему отвечал: «Все это, братец, совершенные пустяки. Сочинение его состоит из чужих фраз, нахватанных им из разных книг, а потому даже и нельзя судить, имеет ли он свое собственное дарование. Охота у него большая, и я знаю, что он скоро начнет марать бумагу, но я буду держать его на вожжах, как можно дольше: чем позже начнет сочинять мой Телемак,[40] тем лучше. Надобно, чтобы молодой человек набрался хороших примеров и образовал свой вкус, читая сочинителей, пишущих стройно и правильно. Ты думаешь, я всего Державина даю ему читать? Напротив, он знает стихотворений двадцать, не больше, а Дмитриева знает всего. Я думаю, ты у меня его портишь. Вероятно, „Бедная Лиза“, „Наталья, боярская дочь“ и драматический отрывок „Софья“ не выходят у тебя в классе из рук?» Ибрагимов обиделся и возразил, «что он хорошо понимает, что эти пиесы, несмотря на их прелесть, не приличны для учеников». — «Хорошо, что так, — продолжал мой наставник, — а наш Эрих[41] именно эти пиесы заставил переводить на французский язык». Разговор продолжался довольно долго, и как я ни был молод, но понимал разумность речей моего воспитателя. Он не знал, что я дома, и оттого так громко разговорился обо мне: я воротился из гимназии ранее обыкновенного, потому что учителя не было в классе, и прошел в свою комнату, никем не замеченный. Тут я услышал также, как высоко Григорий Иваныч ценил мою мать; но, увы, ни одного лестного отзыва не сказал он обо мне, а как мне хотелось услышать что-нибудь подобное! Точно он знал, что я подслушиваю у двери. — Странное, непостижимое дело! Рассуждая теперь о прошедшем, я не умею себе объяснить, отчего я был так горячо привязан к Григорию Иванычу? По молодости я не мог тогда понимать вполне, что его сухое обращение прикрывало глубокое участие и душевное расположение ко мне. Он ни разу не приласкал меня, не польстил моему самолюбию какою-нибудь похвалою, не ободрил моего прилежания, и со всем тем я любил его так горячо, как не любил никого из посторонних. Я помню, как один раз услышал я, что он смеется: я заглянул в его комнату и увидел, что мой строгий наставник, держа в руке какую-то математическую книгу, хохочет, как дитя, смотря на играющих котят… Лицо у него в то время было такое доброе, ласковое, даже нежное, что я позавидовал котятам. Я вошел к нему в комнату с своей тетрадкой — и прежняя спокойная холодность, даже какая-то суровость, выразились на его лице.
Так шло мое время; Григорий Иваныч становился по временам доступнее, и речи его если не были ласковы, то по крайней мере иногда делались шутливы, но только наедине, преимущественно во время чтения «Дон Кишота», в котором Санхо Пансо был для нас неистощимым источником смеха; как же скоро появлялся третий, хотя бы Евсеич, — наставник мой делался серьезным.
Григорий Иваныч был сын малороссийского дворянина, священника, имевшего около ста душ крепостных крестьян; прадед его, турок, не знаю, по каким причинам, выехал из Турции, принял христианскую веру, женился и поселился в Малороссии. Григорий Иваныч не был любимым сыном у матери, но зато отец любил его с материнскою нежностью. Видя, что мальчику в доме житье плохое, отец отвез его по девятому году в Москву и поместил в университетскую гимназию на казенное содержание. Сын был горячо, страстно к нему привязан и очень тосковал, оставшись в Москве; старик через год приехал навестить его, и мальчик так обрадовался, что получил от волнения горячку; бедный отец не мог долго мешкать в Москве и должен был оставить своего любимца еще больного. Через год старик умер. В продолжение восемнадцати лет, со времени своего определения в московскую гимназию, Григорий Иваныч один только раз ездил на побывку в Малороссию, перед поступлением в звание учителя, и вывез из родительского дома неприятное и тягостное ощущение. Все это рассказал мне его слуга, хохол Яшка, которого он привез с собою. В выговоре моего воспитателя, в складе его ума и в наружности не было ни малейшего признака малоросса. Кажется, родина не привлекала его, и я часто слышал, как он, высоко ставя великорусский толк, подсмеивался над хохлацкой ленью и тупостью, за что очень сердились его земляки — Иван Ипатыч и Маркевич, служивший в гимназии экономом, человек необыкновенно добрый, с порядочным брюхом, природный юморист и презабавный шутник, который очень ласкал меня и которого я очень любил.
Пришла весна 1804 года, и на страстной неделе Григорий Иваныч говел со мною, соблюдая пост и церковные обряды со всею строгостью. Приходская наша церковь св. Великомученицы Варвары находилась у самой заставы, за так называемым Арским полем; мы, несмотря на весеннюю распутицу, ходили в церковь на все службы, даже к заутрене. В это время зашел к нам Иван Ипатыч, и я нечаянно услышал, как он шутил над богомольем Григорья Иваныча. Из его слов можно было заключить, что мой воспитатель не был прежде ревностным исполнителем религиозных обрядов; но на этот раз он строго отделал своего приятеля за неуместные шутки, так что Иван Ипатыч, имевший претензию слыть философом, очень осердился и долго не ходил к нам. Я должен сказать, что Григорий Иваныч во всю жизнь был истинным христианином. Несмотря на маленькую ссору с Иваном Ипатычем, наставник мой уехал со мной в его деревню, и мы вдвоем провели время в Кощакове, без хозяев, очень приятно; мы жили в небольшом флигеле на берегу широкого пруда, только что очищавшегося тогда от зимнего льда; мы постоянно читали что-нибудь и, несмотря на грязь, каждый день два раза ходили гулять. Весна развлекала меня и слишком живо напоминала весну в Аксакове. Крик прилетных птиц волновал душу будущего охотника. Один раз, когда Григорий Иваныч читал со мною серьезную книгу на французском языке и, сидя у растворенного окна, старался объяснить мне какую-то мысль, неясно мною понимаемую, — вдруг кулик красноножка, зазвенев своими мелодическими трелями, загнув кверху свои крылья и вытянув длинные красные ноги, плавно опустился на берег пруда, против самого окошка, — я вздрогнул, книга выпала у меня из рук, и я бросился к окну. Наставник мой был изумлен. Я, задыхаясь, повторял: «Кулик, кулик красноножка, сел на берег близехонько, вон он ходит…» Но Григорий Иваныч не понимал чувства охотника и сурово приказал мне сесть и продолжать. Я повиновался, и хотя не смотрел на кулика, но слышал его голос; кровь бросилась мне в лицо, и я не понимал ни одного слова в моей книге. Воспитатель мой с неудовольствием велел мне положить ее и заняться переписыванием набело одного из моих прежних, уже исправленных им, переводов, а сам принялся читать. Через час он спросил меня: «Вылетел ли кулик из вашей головы?» Я отвечал утвердительно, и мы принялись за прерванное занятие. Надобно прибавить, что Григорий Иваныч всегда был очень снисходителен в подобных случаях: как только он замечал, что я утомлялся или развлекался чем-нибудь, он приказывал мне идти гулять по саду или заняться механическим делом.
Наступил июнь и время экзаменов. Я был отличным учеником во всех средних классах, которые посещал, но как в некоторые я совсем не ходил, то и награждения никакого не получил; это не помешало мне перейти в высшие классы. Только девять учеников, кончив курс, вышли из гимназии, а все остальные остались в высшем классе на другой год.
Тройка лошадей и повозка уже приехали за мной. Мы с Евсеичем собрались в дорогу, и в день публичного акта, также в первых числах июля, после обеда назначено было нам выехать. Накануне Григорий Иваныч сказал, что хочет проводить меня, и спросил, доволен ли я его намерением? Я отвечал, что очень доволен. Я подумал, что он хочет проводить меня за город. На другой день поутру Евсеич шепнул мне по секрету: «Григорий Иваныч едет с нами в Аксаково, только не велел вам сказывать». Хотя я занимался ученьем очень охотно, но не совсем был доволен этим известием, потому что во время вакации я надеялся хорошенько поудить, а главное — пострелять; отец обещал еще за год, что он приготовит мне ружье и выучит меня стрелять. Я знал, что Григорий Иваныч не прекратит своих занятий со мной и отнимет у меня много времени; к тому же мне показалась неприятною его скрытность. Евсеич также почему-то не был доволен. После акта мы пообедали несколько ранее обыкновенного и выехали из города. Я не показывал виду, что знаю намерение Григорья Иваныча. Выехав за заставу, мы пошли пешком. Наставник мой был очень доволен и даже весел: любовался видом зеленых полей, лесов и мелкими облачками летнего неба. Вдруг он сказал, улыбаясь: «Погода так хороша, что я хочу проводить вас до ночевки, до Мёши[42], и посмотрю, как вы меня накормите рыбой». Я притворился, что ничего не знаю. «Так сядемте же и поедемте поскорее, — сказал я, — чтоб пораньше приехать. Да когда же и на чем вы воротитесь?» — «Я ночую с вами в повозке, а завтра поутру найму телегу», — отвечал Григорий Иваныч, смотря на меня пристально. Мы сели и поехали шибкой рысью. Вечер был великолепный, очаровательный; с нами были удочки, и мы с Евсеичем на Мёше наудили множество рыбы, которую и варили и жарили; спать легли в повозке. Проснувшись на другой день поутру, я увидел, что мы едем, что солнце уже взошло высоко и что Григорий Иваныч сидит подле меня и смеется. Я сам рассмеялся и признался, что знал его намерение давно. Он пожурил, однако, Евсеича за нескромность и, прочтя на моем лице, что я не совсем доволен, сказал: «Вы боитесь, что я помешаю вам гулять, но не бойтесь. Я стану заниматься с вами тогда, когда вы сами будете просить о том. Вот теперь дорогой нечего нам делать, так мы будем что-нибудь читать…» И вытащил из кармана книгу. Я был совершенно утешен такими словами и охотно бросился бы на шею своему воспитателю, но я не смел о том и подумать. Мы очень много занимались дорогой, а сверх того я перечитал наизусть все, что знал, даже разговаривали гораздо больше и откровеннее, чем в Казани; но где только можно было удить — я удил, сколько было мне угодно. Таким образом в пятый день приехали мы в Аксаково. Приезд Григорья Иваныча был самою приятною неожиданностью для моей матери; ока пришла в восхищение.
Против всякого ожидания, мы нашли полон дом родных, гостей и большую суматоху: тетка моя Евгенья Степановна выходила замуж, и через несколько дней назначена была свадьба. Евгенье Степановне стукнуло уже сорок лет, но она была очень свежа и моложава; ей наскучило жить в доме у невестки и находиться в полной зависимости от хозяйки, которая в старые годы много терпела от своих золовок и в том числе от нее, хотя она была лучше других. Евгенье Степановне захотелось, хоть под старость, зажить своим домком, иметь свой уголок и быть в нем полной хозяйкой. Она выходила замуж за Василья Васильевича Угличинина, целый век служившего в военной службе и недавно вышедшего в отставку полковником. Это был человек очень простой, добрый, смирный и честный; ему было далеко за пятьдесят лет. Он не имел никакого состояния, кроме пенсии, и происходил из самобеднейших дворян или однодворцев, переселившихся в Уфимское наместничество. Четырнадцати лет определили его в военную службу; он служил тихо, исправно, терпел постоянно нужду, был во многих сражениях и получил несколько легких ран; он не имел никаких знаков отличия, хотя формулярный список его был так длинен и красноречив, что, кажется, должно бы его обвешать всякими орденами. Последнее время он служил на Кавказе, откуда вывез небольшую сумму денег, накопленную из жалованья, мундир без эполет, горского, побелевшего от старости, коня, ревматизм во всем теле и катаракт на правом глазу; катаракт, по счастью, был не так приметен, и Василий Васильич старательно скрывал его, боясь, что за кривого не пойдет невеста. У Евгеньи Степановны в семи верстах от ее сестры Александры Степановны находилась деревушка из двадцати пяти душ, при ней маленький домик, сплоченный из двух крестьянских срубов, на родниковой речке Бавле, кипевшей форелью (уголок очаровательный!), и достаточное количество превосходной земли со всякими угодьями, купленной на ее имя у башкирцев за самую ничтожную цену, о чем хлопотал деверь ее, сам полубашкирец, И. П. Кротков.[43] И такое ничтожное именьице казалось заслуженному воину спокойной пристанью, куском хлеба на старость.
Все потихоньку подсмеивались над старым и кривым женихом, кроме моей матери, отца и Григорья Иваныча, которые обходились с ним с уважением и приветливо. Злые языки объясняли ласковость моей матери тем, что она хотела сбыть с рук золовку. Но это неправда: моя мать всегда умела ценить и уважать простодушных и бесхитростных людей; она искренно советовала Евгенье Степановне выйти замуж за доброго человека, и Евгенья Степановна благодарила ее за эти советы во всю свою жизнь. Григорий Иваныч находил, сверх того, особенное удовольствие в разговорах с заслуженным инвалидом, и Василий Васильич, до крайности неразговорчивый с другими, охотно отвечал на его вопросы и рассказывал очень много любопытного. Воспитатель мой тогда же обратил мое внимание и сочувствие к этому человеку, объяснив мне его достоинства, которых я, по молодости лет, мог не понять и не заметить. В доме не было места для мужчин, даже женщины с трудом помещались, потому что три комнаты были отделены для будущих молодых. Это привело в затруднение мою мать, и она сделала поступок, которого мужнина родня никогда ей не прощала: она отдала Григорью Иванычу свою спальню, в которую никто из посторонних не смел и входить, и поместила с ним меня, разумеется на то время, пока не разъехались гости. В положенный срок свадьба благополучно совершилась. Отец мой проводил молодых Угличининых на новоселье и немедленно воротился. Наконец, мы остались одни в своей семье.
Я прерываю свой рассказ и забегаю вперед. Так живо представилась мне жизнь Угличининых, что хочется поговорить о ней… Несмотря на недостатки и нужду, которых не знала Евгенья Степановна в своей девической жизни, проведя ее сначала в доме родительском, а потом в доме брата и снохи, и которые она узнала замужем, она была совершенно счастлива. Она любила нежно и горячо своего инвалида-полковника, который также очень нежно и глубоко любил ее. К сожалению, они не имели детей. Евгенья Степановна до глубокой старости сохранила какой-то девический целомудренный вид; в обращении с мужем она была стыдлива и никогда никакой ласки при свидетелях ему не оказывала, над чем иногда подсмеивался старый воин, намекая, что не всегда Евгенья Степановна бывает так неприступна. При других они были далеки между собой, всегда говорили друг другу вы и вообще обходились очень учтиво. С первого взгляда это могло показаться холодностью, но скоро взаимное заботливое внимание, постоянное наблюдение друг за другом, участие к каждому слову и движению — делались заметны, и всякий убеждался, что Евгенья Степановна живет и дышит Васильем Васильичем, а Василий Васильич, хотя не так тревожно, живет и дышит Евгеньей Степановной. Домик их блистал опрятностью и чистотою, привлекал уютностью, дышал спокойствием, тишиной, счастием. Нельзя сказать, чтоб у них были одинаковые вкусы, но самое разногласие сливалось у них в стройное течение жизни. Евгенья Степановна, например, любила кошек, собачек, певчих птичек, которые, надобно заметить, как-то у нее не сорили, не пачкали и ничего не портили; Василий Васильич совсем не любил их, но самая безобразная, хрипучая моська, с языком на сторону, по прозванию «Калмык», была ему приятна и дорога, потому что ее любила Евгенья Степановна, и он кормил, ласкал отвратительного Калмыка с удовольствием и благодарностью. Даже сурок, который зимовал под печкой, который очень забавлял Евгенью Степановну и очень обижал Василья Васильича, потому что затаскивал и прятал его туфли так искусно, что иногда целый день не могли отыскать их, отчего приходилось полковнику вставать с постели босиком, — даже и сурок пользовался его благосклонностью. Все у них в домике было как-то на своем месте, как-то лучше, чем у других: собаки и кошки жирнее и опрятнее, певчие птички веселее и голосистее, растения зеленее. Подарят, бывало, им горшок каких-нибудь засыхающих цветов, — они у них оживут, позеленеют и необыкновенно разрастутся, так что прежний хозяин выпросит их назад. В маленьких комнатах у Евгеньи Степановны росли и стручковое дерево, и финик, и виноград от косточек изюма, и другие растения, требующие тепличного содержания. Как будто в воздухе было нечто успокоительное и живительное, отчего и животному и растению было привольно и что заменяло им, хоть отчасти, дикую свободу или природный климат… Василий Васильич и Евгенья Степановна вместе смотрели за своим маленьким хозяйством, и, без всякого отягощения, всего делалось у них вдвое более, скорее и лучше, чем у других. Вместе ходили они по грибы и по ягоды, вместе ловили чудную форель в своей речке и вместе радовались всякой удаче… Но, боже мой, что делалось с ними, если кто-нибудь из них захварывал! Тут только сказывалась вполне эта взаимная, глубокая и нежная любовь, которую в обыкновенное время не вдруг и заметишь… Но я удержусь от дальнейших подробностей, которые завели бы меня далеко. Скажу только, что впоследствии, заезжая иногда в этот уединенный уголок и посмотря несколько часов на эту бесцветную, скромную жизнь, я всегда поддавался ее впечатлению и спрашивал себя: не здесь ли живет истинное счастие человеческое, чуждое неразрешимых вопросов, неудовлетворяемых требований, чуждое страстей и волнений? Долго звучал во мне гармонический строй этой жизни, долго чувствовал я какое-то грустное умиление, какое-то сожаление о потере того, что иметь, казалось, так легко, что было под руками. Но когда задавал я себе вопрос, не хочешь ли быть Васильем Васильичем?.. — я пугался этого вопроса, и умилительное впечатление мгновенно исчезало.
Отец мой сдержал свое обещание: он приготовил мне легонькое ружье, очень ловкое в прикладе и красиво отделанное, с видом[44] (на манер тогдашних охотничьих английских ружей), с серебряной насечкой и целью; он купил его как-то по случаю, за пятнадцать рублей ассигнациями, и хотя ружье было тульской работы, но и по тогдашним ценам стоило вдвое или втрое дороже; шагов на пятьдесят оно било очень хорошо. — Первый выстрел из ружья, которым я убил ворону, решил мою судьбу: я сделался безумным стрелком. На другой день я застрелил утку и двух болотных куликов и окончательно помешался. Удочка и ястреб были забыты, и я, увлеченный страстностью моей природы, бегал с ружьем целый день и грезил об ружье целую ночь. Так продолжалось и последующие дни. Григорий Иваныч, видя меня только мельком, всегда занятого и спешащего, напрасно ожидал, чтобы я попросил его заняться со мною. Он сказал о нашем уговоре моей матери, и она приказала мне, чтобы я просил Григорья Иваныча занимать меня, каждый день два часа, чем-нибудь по его усмотрению. Такое приказание было мне очень не по вкусу, но я повиновался. Сначала Григорий Иваныч не мог без смеха смотреть на мою жалкую фигуру и лицо, но когда, развернув какую-то французскую книгу и начав ее переводить, я стал путаться в словах, не понимая от рассеянности того, что я читал, ибо перед моими глазами летали утки и кулики, а в ушах звенели их голоса, — воспитатель мой наморщил брови, взял у меня книгу из рук и, ходя из угла в угол по комнате, целый час читал мне наставления, убеждая меня, чтобы я победил в себе вредное свойство увлекаться до безумия, до забвения всего меня окружающего… Увы, я ничего не слыхал, ничего не понимал, и все его золотые слова, справедливые мысли, убедительные доказательства улетали на воздух. Видя безуспешность убеждений, Григорий Иваныч испытал другое средство: на целую неделю оставил он меня на свободе с утра до вечера бегать с ружьем до упаду, до совершенного истощения; он надеялся, что я опомнюсь сам, что пресыщение новой охотой и усталость возвратят мне рассудок; но напрасно: я не выпускал ружья из рук, мало ел, дурно спал, загорел, как арап, и приметно похудел. Тогда наставник мой, опасаясь за мое здоровье, принял решительные меры, которые давно советовала ему моя мать, но в распоряжения его не мешалась: ружье повесили на стенку, и мне запретили ходить на охоту. Смешно и совестно вспомнить, что было со мною в первые сутки! Я плакал, ревел, как маленькое дитя, валялся по полу, рвал на себе волосы и едва не изорвал своих книг и тетрадей, и, конечно, только огорчение матери и кроткие увещания отца спасли меня от глупых, безумных поступков; на другой день я как будто очнулся, а на третий мог уже заниматься и читать вслух моих любимых стихотворцев со вниманием и удовольствием; на четвертый день я совершенно успокоился, и тогда только прояснилось лицо моего наставника. Во все эти дни он почти не говорил со мною и смотрел на меня то сурово, то с обидным сожалением. Наконец, он обратился ко мне с участием и разумными, снисходительными словами, и на этот раз — с полным успехом. Мне было совестно, досадно на самого себя почти до слез, и, переходя от одной крайности к другой, я хотел отказаться совсем от ружья. Григорий Иваныч опять был недоволен; он не одобрил моего намерения и потребовал, чтобы я каждый день ходил на охоту или от утра до обеда, или от обеда до вечера; но чтобы каждый день три-четыре часа я занимался с участием и прилежанием, особенно историей и географией, в которых я был несколько слабее других отличных учеников. Время потекло правильно и приятно.
В продолжение этого месяца, предаваясь без помехи дружеским и откровенным разговорам, мои родители еще более стали уважать и ценить светлый ум и высокие качества души Григорья Иваныча, соединенные в нем с многосторонним образованием и основательной ученостью. Мать употребила все влияние своей любви на меня, чтобы я понял, какого человека судьба послала мне наставником. Она видела в этом особенную милость божию. Я не только понимал, но и сильно чувствовал слова матери. Я уверял ее, но, к сожалению, никогда не мог уверить вполне, что сам горячо люблю Григорья Иваныча, что только в семействе и в деревне развлекся я разными любимыми предметами и новою, еще неиспытанною мною, охотою с ружьем, но что в городе я об одном только и думаю, как бы заслужить любовь и одобрение моего воспитателя, и что одно его ласковое слово делает меня вполне счастливым.
Подрастала и удивительно хорошела моя милая сестра, мой сердечный друг. Она уже не могла разделять моих деревенских забав и охот, не могла быть так часто со мною вместе; но она видела, как я веселился, и сносила это лишение терпеливо, зато роптала на мое учение и, вероятно, потому неблагосклонно смотрела на моего учителя.
10 августа выехали мы из Аксакова и 15-го без всяких приключений благополучно приехали в Казань. К удивлению моему, Григорий Иваныч в тот же день запретил мне ходить в классы в гимназию, а назначил разные занятия и упражнения дома. Сам же он всякий день, поутру, уезжал в гимназический совет, в котором был ученым секретарем, и оставался там очень подолгу. Наконец, дней через пять он сказал мне, что ученье в классах идет очень вяло, что многие еще не съехались, что время стоит чудесное и что мы поедем к Ивану Ипатычу в Кощаково, чтоб еще с недельку на свободе погулять и поучиться. Я удивился еще более, но был очень доволен. Мы прожили в Кощакове не недельку, а с лишком две; Григорий Иваныч несколько раз уезжал в город; уезжал рано поутру и возвращался к позднему обеду. Я не обращал на это внимания. Когда мы переехали в Казань, на другой же день Григорий Иваныч приказал мне ходить в классы. Я очень весело побежал в гимназию, но товарищи встретили меня с невеселыми лицами и сообщили мне следующее печальное происшествие.
Предварительно надобно сказать, что директор гимназии Лихачев был очень плохим директором и, сверх того, имел карикатурную наружность, не внушавшую расположения; между прочим, нижняя его губа была так велика, как будто ее разнесло от укушения благой мухи или осы. Ни чиновники, ни воспитанники не уважали его, и еще до отъезда моего на последнюю вакацию, во время обеда, когда директор ходил по столовой зале, он был публично осмеян учениками, раздраженными за дурную кашу, в которой кто-то нашел кусок свечного сала. В ту же ночь на многих стенах внутри гимназии, на стенах наружных, даже на куполе здания, явились ругательные надписи директору, мастерски начерченные красным карандашом крупными печатными буквами. Надписи были помещены так высоко, что их нельзя было написать без помощи лестницы, а надпись на куполе была признана чудом смелости и ловкости; ни тогда, ни после виноватых не открыли. Я и теперь не знаю, кто это сделал. За несколько дней до возвращения моего с Григорьем Иванычем из Аксакова, когда в гимназии собрались уже почти все ученики, какой-то отставной военный чиновник, не знаю почему называвшийся квартермистром, имевший под своею командой всех инвалидов, служивших при гимназии, прогневался на одного из них и стал его жестоко наказывать палками на заднем дворе, который отделялся забором от переднего и чистого двора, где позволялось играть и гулять в свободное время всем воспитанникам. Это случилось после обеда, когда именно все воспитанники гуляли. Вопль бедного инвалида возбудил такую жалость в молодых сердцах, что несколько учеников старшего класса, и в том числе Александр Княжевич, нарушили запрещение, прошли в калитку на задний двор и начали громко требовать, чтоб квартермистр перестал наказывать виноватого. Квартермистр очень рассердился за нарушение своей власти, принялся кричать и ругать воспитанников площадными словами, а как Александр Княжевич, по необыкновенной доброте своего сердца горячившийся более всех, был впереди других, то все ругательства прямо и непосредственно были обращены на него. Услышав крик и брань, весь высший класс, а за ним и другие явились на заднем дворе. Старший Княжевич, Дмитрий, узнав голос брата, нежно им любимого, прибежал первый; будучи от природы пылкого нрава, он горячо вступился за оскорбленного брата; воспитанники пристали к нему единодушно; разумеется, не было недостатка в энергических выражениях и угрозах; квартермистр нашелся принужденным прекратить свою расправу и поспешно ретироваться. Такое ничего незначущее обстоятельство, в основании которого лежало прекрасное чувство сострадания, а потом справедливое негодование за грубое и дерзкое оскорбление, имело весьма печальные последствия единственно потому, что было не понято директором и дурно ведено. Сначала письменная и покорная просьба воспитанников высшего класса состояла в том, чтобы жестокий и грубый квартермистр был отставлен; но директор отказал в ней, обвинил одних учеников и даже подверг некоторых какому-то наказанию. Разумеется, такая несправедливость раздражила юношей; отвергнутая почтительная просьба превратилась в настоятельное требование и уклонение от заведенного порядка. Высший класс воспитанников перестал учиться; они говорили, что до тех пор не будут ходить в классы, покуда не удалят из гимназии ненавистного квартермистра. Вскоре средний и даже нижний класс присоединились к старшему, а как вся история поднялась преимущественно за оскорбление одного из лучших учеников, Александра Княжевича, то естественно, что его брат, первый во всех отношениях воспитанник, очень любимый товарищами, сделался, так сказать, главою этого движения. Директор струсил, не смел показаться ученикам и даже каким-то задним ходом, через квартиру Яковкина, проходил в гимназический совет, или конференцию; он посылал уговаривать воспитанников, но переговоры оказались бесполезными. Нет сомнения, что если б добрый, любимый и уважаемый Василий Петрович Упадышевский служил тогда главным надзирателем, то все это несчастное происшествие прекратилось бы в самом начале; но за несколько недель он оставил гимназию по болезни, и должность его исправлял человек ничтожный. Дело тянулось, в одном и том же нерешительном положении, дни три. Наконец гимназисты, узнав, что директор сидит в совете, захватив предварительно другой выход, привалили толпою к парадным дверям конференции и громогласно требовали исключения из службы квартермистра. Директор хотел уехать, но, получив известие, что путь к побегу отрезан и что у заднего выхода также его ожидают гимназисты, — так перепугался и растерялся, что немедленно приказал составить определение об увольнении виноватого квартермистра. Определение было прочитано воспитанникам; сейчас все успокоились, поблагодарили начальство и возвратились к полному повиновению. Гимназия пришла в обыкновенный порядок, и учебная жизнь потекла своей обычной колеей. Сначала думали, что это происшествие не будет иметь никаких дальнейших последствий, но очень ошиблись. Директор немедленно донес высшему начальству о происшедшем и, по чьему-то совету войдя в сношения с губернатором, принял следующие меры: через несколько дней, во время обеда, вдруг вошли в залу солдаты с ружьями и штыками; вслед за ними появился губернатор и директор. Последний вызвал по именам шестнадцать человек из высшего класса, в том числе, разумеется, старшего Княжевича, и под прикрытием вооруженных солдат приказал отвести их в карцер. Все остальные были поражены ужасом, и мертвая тишина царствовала в зале. У всех наружных дверей гимназии было поставлено по два солдата с ружьями и штыками; у дверей карцера стояло четверо. — Через две недели после этого печального события пришел я в первый раз по возвращении с вакации, или, правильнее сказать, из Кощакова, в свой высший осиротевший класс, где и встретили меня сейчас рассказанною мною повестью. Тут сделалось мне понятно, отчего разумный мой наставник сначала не позволил мне ходить в классы, а потом увез меня в деревню. Без всякого сомнения, я был бы одним из самых горячих участников в этом несчастном происшествии. — Через полтора месяца было получено решение высшего начальства. Опять явился в столовую залу губернатор, директор и весь совет, прочли бумагу, в которой была объяснена вина возмутившихся воспитанников и сказано, что в пример другим восемь человек из высшего класса, признанных главными зачинщиками, Дмитрий Княжевич, Петр Алехин, Пахомов, Сыромятников и Крылов (остальных не помню) исключаются из гимназии без аттестации в поведении. Исключены были самые лучшие ученики. Дмитрий Княжевич и Алехин считались красою, славой гимназии. По исполнении приговора, которым все были глубоко поражены и опечалены, вывели солдатские караулы из гимназии и сняли осадное положение, которым мы очень оскорблялись.
Лихачев был вскоре уволен, и вместо него определен директором старший учитель И. Ф. Яковкин. Дмитрий Княжевич сохранил надолго близкую связь с своими гимназическими товарищами. Он определился на службу в Петербурге и каждую почту писал к брату, обращаясь нередко ко всем нам. Его письма читали торжественно, во всеуслышанье.
Приунывшее и приутихшее юное народонаселение гимназии мало-помалу успокоилось, стало забывать печальное событие, опять зашумело, запело, запрыгало, захохотало, — и жизнь понеслась вперед, как будто ничего не бывало.
До половины зимы мирно текли мои классные и домашние упражнения под неослабным надзором и руководством Григорья Иваныча; но в это время приехал в Казань мой родной дядя, А. Н. Зубов; он свозил меня два раза в театр, разумеется, с позволения моего воспитателя: в оперу «Песнолюбие» и в комедию «Братом проданная сестра»[45]. Эти два спектакля произвели на меня почти такое же впечатление, как и ружейная охота. Я питал особенное пристрастие к театральным сочинениям и по рассказам составил себе кое-какое понятие об их сценическом исполнении. Но действительность далеко превзошла мои предположения. Я грезил виденными мною спектаклями и день и ночь, и так рассеялся, что совершенно не мог заниматься ученьем. Разумеется, Григорий Иваныч сейчас это увидел и, допросив меня, узнал настоящую причину. Нахмурился и вновь огорчился мой рассудительный наставник, и вновь должен был я выслушать длинное поучение. Но на этот раз я сейчас почувствовал справедливость упреков Григорья Иваныча и понял вредные следствия моей склонности к безмерному влечению. С большим усилием я победил в себе вспыхнувшую страсть к театру, зерно которой давно во мне хранилось и высказывалось в моей охоте к декламации и к драматическим пиесам, русским и французским; я успокоился и с необыкновенным жаром принялся за ученье. Григорий Иваныч был очень доволен. Через неделю он сам стал разговаривать со мною о театре и сценическом искусстве, дал об нем настоящее понятие и рассказал мне о многих славных актерах, живых и мертвых, иностранных и русских. Между прочим упомянул и о московских актерах, Шушерине и Плавильщикове[46]. Дни три продолжались у нас такие приятные для меня разговоры, в часы отдохновения от серьезных занятий. Вдруг в один счастливый день, когда я, воротясь из гимназии, пил свой вечерний чай, Григорий Иваныч отворил ко мне дверь и весело сказал: «Оканчивайте поскорее ваше молочное питье.[47] Вы должны сейчас ехать со мною». Я был готов в одну минуту. Мы сели в сани и поехали. Я был уверен, что мы едем к Г. К. Воскресенскому, к которому Григорий Иваныч изредка езжал со мною и которого сын был моим товарищем в гимназии. На повороте Григорий Иваныч приказал кучеру ехать прямо по Грузинской улице: это было не по дороге к Воскресенскому. Я удивился. Через несколько минут, когда мы поравнялись с театром, он сказал: «К театральному подъезду». Кучер подъехал. Григорий Иваныч выскочил из саней, а я, обомлевши от радостной надежды, сидел неподвижно. Григорий Иваныч не мог удержаться от смеха и спросил меня: «Что же? не хотите в театр?» Я выпрыгнул как безумный. Билеты были взяты заранее; мы вошли в кресла и сели вместе в первом ряду. Давали оперу «Колбасники»[48]. Боже мой! Как я был счастлив! До сих пор вижу перед собой актера Михайла Калмыкова в главной роли старого колбасника; до сих пор слышу, как актер Прытков поет с гитарой, то есть разевает рот, а за кулисами пела вместо него актриса Марфуша Аникиева:
Предмет драгоценный
Души распаленной,
Услыши, что пленный
Гласит к злой судьбе…
А вот уже с лишком пятьдесят лет прошло, как я видел этот спектакль, и с тех пор даже не слыхивал об опере «Колбасники». Воротясь домой, я от души поблагодарил моего наставника и с удовольствием услышал от него, что сегодняшний спектакль был награждением за мое благоразумие и что если «Колбасники» не развлекут меня, то от времени до времени мы будем ездить в театр. По правде сказать, «Колбасники» очень занимали и даже развлекали меня, но я всеми силами старался скрывать свое впечатление и, с помощью свежей необыкновенной памяти, я так хорошо продолжал свое ученье, что Григорий Иваныч ничего не мог заметить. В непродолжительном времени я увидел на театре «Недоросля», «Ошибки, или Утро вечера мудренее»[49], оперу «Нина, или Сумасшедшая от любви»[50] и драму Коцебу «Граф Вальтрон»[51]. С каждым днем росла и крепла во мне любовь к театру. Я выучил наизусть виденные мною на сцене пиесы и находил время, незаметно для моего воспитателя, разыгрывать перед самим собою все роли в вышесказанных пиесах, для чего запирался в своей комнате или уходил в пустые, холодные антресоли.
В эту же зиму 1804 года начал я сближаться с одним своекоштным учеником Александром Панаевым. Он также был охотник до театра и до русской словесности. Будучи обожателем Карамзина, он писал идиллическою прозой, стараясь уловить гладкость и цветистость языка, созданного Карамзиным. Брат его Иван был лирический стихотворец. Александр Панаев издавал тогда письменный журнал под названием «Аркадские пастушки» {3}, которого несколько нумеров и теперь у меня хранятся. Все сочинители подписывались какими-нибудь пастушескими именами, например: Адонис, Дафнис, Аминт, Ирис, Дамон, Палемон и проч. Александр Панаев был каллиграф и рисовальщик, а потому сам переписывал и сам рисовал картинки к каждому нумеру своего журнала, выходившему ежемесячно. Поистине, это было двойное детство: нашей литературы и нашего возраста. Но замечательно, что направление и журнальные приемы были точно такие же, какие держались потом в России несколько десятков лет. Названия пиес и некоторые стихотворные и прозаические отрывки я помещаю в особом приложении.
Благодаря стараниям моего наставника я до того времени еще не был сочинителем, а потому и не участвовал в составлении журнала. Но, к сожалению, пример был очень увлекателен, и я начал потихоньку пописывать, храня тайну даже от друга моего Панаева. Через год я уже издавал с ним журнал, о чем будет рассказано в своем месте. В эту же зиму составился в гимназии благородный спектакль. Два раза играли какую-то скучную, нравоучительную пиесу, название которой я забыл, и при ней маленькую комедию Сумарокова «Приданое обманом». В спектакле я был только зрителем: во-первых, потому, что много было охотников постарше меня, а во-вторых, потому, что я не смел и заикнуться об этом Григорию Иванычу, — и напрасно, как это покажет следующий год, в котором назначено было развернуться моей театральной и литературной гимназической деятельности.
Уже около года носились слухи, что в Казани будет основан университет. Слухи стали подтверждаться, и в декабре 1804 года получили официальное известие, что устав университета 5 ноября подписан государем. Попечителем был назначен действительный статский советник Степан Яковлевич Румовский[52], который и приехал в Казань. Это событие взволновало весь город, еще более гимназию и преимущественно старший класс. Конференция собиралась каждый день; в ней председательствовал Румовский и заседали приехавшие с ним два профессора, Герман[53] и Цеплин[54], директор гимназии Яковкин и все старшие учителя. Что происходило там — я и товарищи ничего не знали. Вдруг в один вечер собралось к Григорью Иванычу много гостей: двое новых приезжих профессоров, правитель канцелярии попечителя Петр Иваныч Соколов и все старшие учителя гимназии, кроме Яковкина; собрались довольно поздно, так что я ложился уже спать; гости были веселы и шумны; я долго не мог заснуть и слышал все их громкие разговоры и взаимные поздравления: дело шло о новом университете и о назначении в адъюнкты и профессоры гимназических учителей. На другой день Евсеич сказал мне, что гости просидели до трех часов, что выпили очень много пуншу и вина и что многие уехали очень навеселе. Он прибавил, что и «наш (так он называл Григорья Иваныча) принужден был много пить, но что он не был хмелен ни в одном глазе». У нас в доме никакой пирушки никогда не бывало, и мы с Евсеичем очень дивились такой новости, хотя причина была теперь очевидна: Евсеич сам вслушался, да и я рассказал ему, что Григорий Иваныч был назначен адъюнкт-профессором в новом университете вместе с Иваном Ипатычем, Левицким и Эрихом. Из разговоров их я также узнал, что Яковкин был прямо сделан ординарным профессором русской истории и назначался инспектором студентов, о чем все говорили с негодованием, считая такое быстрое возвышение Яковкина незаслуженным по ограниченности его ученых познаний. Я вслушался также, что, говоря о студентах, Григорий Иваныч громко сказал: «За своего Телемака, господа, я ручаюсь». Я догадался, что и меня хотят сделать студентом, чего я никак не мог надеяться, потому что еще не дослушал курса в высших классах и ничего не знал в математике. На другой день поутру Григорий Иваныч еще спал, когда я уехал в гимназию. Я спешил сообщить новость своим товарищам, но там уже все знали через сына Яковкина, который был страшный толстяк, весьма ограниченных способностей. Он хвастался, что и его сделают студентом, над чем все смеялись. Лучшие ученики в высшем классе, слушавшие курс уже во второй раз, конечно, надеялись, что они будут произведены в студенты; но обо мне и некоторых других никто и не думал. В тот же день сделался известен список назначаемых в студенты; из него узнали мы, что все ученики старшего класса, за исключением двух или трех, поступят в университет; между ними находились Яковкин и я. В строгом смысле человек с десять, разумеется в том числе и я, не стоили этого назначения по неимению достаточных знаний и по молодости; не говорю уже о том, что никто не знал по-латыни и весьма немногие знали немецкий язык, а с будущей осени надобно было слушать некоторые лекции на латинском и немецком языках. Но тем не менее, шумная радость одушевляла всех. Все обнимались, поздравляли друг друга и давали обещание с неутомимым рвением заняться тем, чего нам недоставало, так чтобы через несколько месяцев нам не стыдно было называться настоящими студентами. Сейчас был устроен латинский класс, и большая часть будущих студентов принялась за латынь. Я не последовал этому похвальному примеру по какому-то глупому предубеждению к латинскому языку. До сих пор не понимаю, отчего Григорий Иваныч, будучи сам сильным латинистом, позволил мне не учиться по-латыни.
Нельзя без удовольствия и без уважения вспомнить, какою любовью к просвещенью, к наукам было одушевлено тогда старшее юношество гимназии. Занимались не только днем, но и по ночам. Все похудели, все переменились в лице, и начальство принуждено было принять деятельные меры для охлаждения такого рвения. Дежурный надзиратель всю ночь ходил по спальням, тушил свечки и запрещал говорить, потому что и впотьмах повторяли наизусть друг другу ответы в пройденных предметах. Учителя были также подвигнуты таким горячим рвением учеников и занимались с ними не только в классах, но во всякое свободное время, по всем праздничным дням. Григорий Иваныч читал для лучших математических студентов прикладную математику; его примеру последовали и другие учителя. Так продолжалось и в первый год после открытия университета. Прекрасное, золотое время! Время чистой любви к знанию, время благородного увлечения! Я могу беспристрастно говорить о нем, потому что не участвовал в этом высоком стремлении, которое одушевляло преимущественно казенных воспитанников и пансионеров: своекоштные как-то мало принимали в этом участия, и мое учение шло своей обычной чередой под руководством моего воспитателя. Вероятно, он считал, что я не имел призвания быть ученым, и, вероятно, ошибался. Он судил по тому страстному увлечению, которое обнаруживалось во мне к словесности и к театру. Но мне кажется, что натуральная история точно так же бы увлекла меня и, может быть, я сделал бы что-нибудь полезное на этом поприще. Впрочем, родители мои никогда не назначали меня к ученому званию, даже имели к нему предубеждение, и согласно их воле Григорий Иваныч давал направление моему воспитанию. — Конечно университет наш был скороспелка, потому что через полтора месяца, то есть 14 февраля 1805 года, его открыли. Преподавателей было всего шестеро: два профессора: Яковкин и Цеплин, и четыре адъюнкта: Карташевский, Запольский, Левицкий и Эрих. {4} В 1805 году письма Дмитрия Княжевича, всегда получаемые и выслушиваемые с живым участием, приобрели особенный политический интерес. Тогда шла первая война с Наполеоном. Не знаю, почему известия о военных событиях как-то трудно и поздно до нас доходили. Княжевич же сообщал их нам скоро и подробно. Сверх того, письма его были проникнуты горячей любовью к славе русского оружия, а потому действовали на всех нас электрически. Бывало, только крикнет Александр Княжевич: «Письмо от брата!», как все мы сейчас окружали его дружною и тесною толпою; лежа друг у друга на плечах, в глубокой тишине, прерываемой иногда восторженными восклицаниями, жадно слушали мы громогласное чтение письма; даже гимназисты прибегали к нам и участвовали в слушании этих писем. Знаменитый Багратион был нашим любимцем, и когда мы услышали, что он, оставленный на жертву неприятелю, пробился с своим отрядом сквозь целую армию французов, — такое грянуло ура, такой был общий единодушный восторг, что я и описать не умею. Много было жизни в поре нашей юности, и отрадно вспоминать о ней.
Воспитанникам, назначенным в студенты, не произвели обыкновенных экзаменов, ни гимназических, ни университетских, а, напротив, все это время употребили на продолжение ученья, приготовительного для слушанья университетских лекций; не знаю, почему Григорий Иваныч, за несколько дней до акта, отправил меня на вакацию, и мы с Евсеичем уехали в Старое Аксаково, Симбирской губернии, где тогда жило все мое семейство. Какая была причина этого перемещения из Нового, Оренбургского Аксакова — также не знаю, но оно было мне очень досадно; в Старом безводном Аксакове не было никакого уженья, да и стрельбы очень мало; правда, дичи лесной водилось там много, можно было найти и бекасов и дупелей, но эта трудная охота была мне еще недоступна. Зная все это наперед, я запасся театральными пиесами, чтобы дома на свободе прочесть их и даже разыграть перед глазами моего семейства, что и было потом исполнено мною с большим успехом и наслаждением. — Отец и мать очень обрадовались моему назначению в студенты, даже с трудом ему верили, и очень жалели, что Григорий Иваныч не оставил меня до акта, на котором было предположено провозгласить торжественно имена студентов и раздать им шпаги. Боже мой, как обрадовалась мне моя милая сестра! С каким наслаждением слушала она мое чтение, или, лучше сказать, разыгрыванье трагедий, комедий и даже опер, в которых я отвечал один за всех актеров и актрис: картавил, гнусил, пищал, басил и пел на все голоса, даже иногда костюмировался с помощию всякой домашней рухляди. Кроме того, зная, что с половины августа я начну слушать лекции натуральной истории у профессора Фукса[55], только что приехавшего в Казань, я решил заранее, что буду собирать бабочек, и в эту вакацию, с помощию моей сестры, сделал уже приступ к тому; но, увы, не умея раскладывать и высушивать бабочек, я погубил понапрасну множество этих прелестных творений. В продолжение вакации мы два раза ездили в Чуфарово к Надежде Ивановне Куроедовой и гостили там по целой неделе. От Старого Аксакова до Чуфарова всего было верст сорок или пятьдесят. Надежда Ивановна была очень довольна, что я сделан студентом; с гордостию рассказывала о том всякому гостю, наряжала меня в мундир и очень жалела, что у меня не было шпаги; даже подарила мне на книги десять рублей ассигнациями. Узнав как-то нечаянно о моем театральном искусстве, о котором прямо доложить ей не смели, ибо опасались, что оно может ей не понравиться, — она заставила меня читать, представлять и петь и, к моей великой радости, осталась очень довольною и много хохотала. Она никогда не видывала театра, и, по своей живой, веселой и понимающей природе, она почувствовала неизвестное ей до тех пор удовольствие. Особенно ей понравилось мое обыкновенное чтение. Иногда от скуки, преимущественно по зимам, устав играть в карты, петь песни и тогдашние романсы, устав слушать сплетни и пересуды, она заставляла себе читать вслух современные романы и повести, но всегда была недовольна чтецами; одна только мать моя несколько ей угождала. Послушав же меня, она сказала: «Вот как надо читать», и с тех пор, несмотря на летнее время, которое она обыкновенно проводила в своем чудесном саду, Надежда Ивановна каждый день заставляла меня читать часа по два и более. Иногда являлся на сцену «Мельник» Аблесимова и «Сбитенщик» Княжнина, — и как добродушно, звонко смеялась она, глядя, как молоденький мальчик представляет старика мельника и сбитенщика. Я приобрел полное благоволение Надежды Ивановны, чему очень радовались в моем семействе, потому, что мысль о будущем богатстве, которым она некогда обещала наделить нас, не могла быть совершенно чуждою человеческим соображениям и расчетам. При моем отъезде я получил милостивое приказание от Надежды Ивановны писать к ней каждый месяц два раза, что было в точности и исполняемо мною до самой ее кончины.