Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани
Вы не забыли до сих
пор,
То знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б
в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И
этим письмам и слезам.
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?
И шагом едет
в чистом поле,
В мечтанья погрузясь, она;
Душа
в ней долго поневоле
Судьбою Ленского полна;
И мыслит: «Что-то с Ольгой стало?
В ней сердце долго ли страдало,
Иль скоро слез прошла
пора?
И где теперь ее сестра?
И где ж беглец людей и света,
Красавиц модных модный враг,
Где
этот пасмурный чудак,
Убийца юного поэта?»
Со временем отчет я вам
Подробно обо всем отдам...
В начале моего романа
(Смотрите первую тетрадь)
Хотелось вроде мне Альбана
Бал петербургский описать;
Но, развлечен пустым мечтаньем,
Я занялся воспоминаньем
О ножках мне знакомых дам.
По вашим узеньким следам,
О ножки, полно заблуждаться!
С изменой юности моей
Пора мне сделаться умней,
В делах и
в слоге поправляться,
И
эту пятую тетрадь
От отступлений очищать.
Но ошибался он: Евгений
Спал
в это время мертвым сном.
Уже редеют ночи тени
И встречен Веспер петухом;
Онегин спит себе глубоко.
Уж солнце катится высоко,
И перелетная метель
Блестит и вьется; но постель
Еще Евгений не покинул,
Еще над ним летает сон.
Вот наконец проснулся он
И полы завеса раздвинул;
Глядит — и видит, что
пораДавно уж ехать со двора.
Уже сукна купил он себе такого, какого не носила вся губерния, и с
этих пор стал держаться более коричневых и красноватых цветов с искрою; уже приобрел он отличную пару и сам держал одну вожжу, заставляя пристяжную виться кольцом; уже завел он обычай вытираться губкой, намоченной
в воде, смешанной с одеколоном; уже покупал он весьма недешево какое-то мыло для сообщения гладкости коже, уже…
— Я уж знала
это: там все хорошая работа. Третьего года сестра моя привезла оттуда теплые сапожки для детей: такой прочный товар, до сих
пор носится. Ахти, сколько у тебя тут гербовой бумаги! — продолжала она, заглянувши к нему
в шкатулку. И
в самом деле, гербовой бумаги было там немало. — Хоть бы мне листок подарил! а у меня такой недостаток; случится
в суд просьбу подать, а и не на чем.
Во владельце стала заметнее обнаруживаться скупость, сверкнувшая
в жестких волосах его седина, верная подруга ее, помогла ей еще более развиться; учитель-француз был отпущен, потому что сыну пришла
пора на службу; мадам была прогнана, потому что оказалась не безгрешною
в похищении Александры Степановны; сын, будучи отправлен
в губернский город, с тем чтобы узнать
в палате, по мнению отца, службу существенную, определился вместо того
в полк и написал к отцу уже по своем определении, прося денег на обмундировку; весьма естественно, что он получил на
это то, что называется
в простонародии шиш.
Подать что-нибудь может всякий, и для
этого не стоит заводить особого сословья; что будто русский человек по тех
пор только хорош, и расторопен, и красив, и развязен, и много работает, покуда он ходит
в рубашке и зипуне, но что, как только заберется
в немецкий сертук — станет и неуклюж, и некрасив, и нерасторопен, и лентяй.
— Позвольте мне вам заметить, что
это предубеждение. Я полагаю даже, что курить трубку гораздо здоровее, нежели нюхать табак.
В нашем полку был поручик, прекраснейший и образованнейший человек, который не выпускал изо рта трубки не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах. И вот ему теперь уже сорок с лишком лет, но, благодаря Бога, до сих
пор так здоров, как нельзя лучше.
— Да будто один Михеев! А Пробка Степан, плотник, Милушкин, кирпичник, Телятников Максим, сапожник, — ведь все пошли, всех продал! — А когда председатель спросил, зачем же они пошли, будучи людьми необходимыми для дому и мастеровыми, Собакевич отвечал, махнувши рукой: — А! так просто, нашла дурь: дай, говорю, продам, да и продал сдуру! — Засим он повесил голову так, как будто сам раскаивался
в этом деле, и прибавил: — Вот и седой человек, а до сих
пор не набрался ума.
«Я бы ему простил, — говорил Тентетников, — если бы
эта перемена происходила не так скоро
в его лице; но как тут же, при моих глазах, и сахар и уксус
в одно и то же время!» С
этих пор он стал замечать всякий шаг.
— Ничего, ничего, — сказала хозяйка. —
В какое
это время вас Бог принес! Сумятица и вьюга такая… С дороги бы следовало поесть чего-нибудь, да пора-то ночная, приготовить нельзя.
Чичиков, чинясь, проходил
в дверь боком, чтоб дать и хозяину пройти с ним вместе; но
это было напрасно: хозяин бы не прошел, да его уж и не было. Слышно было только, как раздавались его речи по двору: «Да что ж Фома Большой? Зачем он до сих
пор не здесь? Ротозей Емельян, беги к повару-телепню, чтобы потрошил поскорей осетра. Молоки, икру, потроха и лещей
в уху, а карасей —
в соус. Да раки, раки! Ротозей Фома Меньшой, где же раки? раки, говорю, раки?!» И долго раздавалися всё — раки да раки.
Но
это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных
порывов: душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается
в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, — лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка.
—
В чем
это? — спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих
пор молчал.
С тех
пор как поэты пишут и женщины их читают (за что им глубочайшая благодарность), их столько раз называли ангелами, что они
в самом деле,
в простоте душевной, поверили
этому комплименту, забывая, что те же поэты за деньги величали Нерона полубогом…
— Благородный молодой человек! — сказал он, с слезами на глазах. — Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после
этого в порядочный дом! Слава Богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете жизнью. Будьте уверены
в моей скромности до
поры до времени, — продолжал он. — Я сам был молод и служил
в военной службе: знаю, что
в эти дела не должно вмешиваться. Прощайте.
— Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с
этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же? Месяца три спустя его назначили
в е….й полк, и он уехал
в Грузию. Мы с тех
пор не встречались, да, помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился
в Россию, но
в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего брата вести поздно доходят.
— Простите меня, княжна! Я поступил как безумец…
этого в другой раз не случится: я приму свои меры… Зачем вам знать то, что происходило до сих
пор в душе моей? Вы
этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте.
Я подошел к окну и посмотрел
в щель ставня: бледный, он лежал на полу, держа
в правой руке пистолет; окровавленная шашка лежала возле него. Выразительные глаза его страшно вращались кругом;
порою он вздрагивал и хватал себя за голову, как будто неясно припоминая вчерашнее. Я не прочел большой решимости
в этом беспокойном взгляде и сказал майору, что напрасно он не велит выломать дверь и броситься туда казакам, потому что лучше
это сделать теперь, нежели после, когда он совсем опомнится.
Я до сих
пор стараюсь объяснить себе, какого рода чувство кипело тогда
в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что
этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный
в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса.
Капитан мигнул Грушницкому, и
этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С тех
пор как мы приехали, он
в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.
Порой, вдруг находя себя где-нибудь
в отдаленной и уединенной части города,
в каком-нибудь жалком трактире, одного, за столом,
в размышлении, и едва помня, как он попал сюда, он вспоминал вдруг о Свидригайлове: ему вдруг слишком ясно и тревожно сознавалось, что надо бы, как можно скорее, сговориться с
этим человеком и, что возможно, порешить окончательно.
— Да что же
это я! — продолжал он, восклоняясь опять и как бы
в глубоком изумлении, — ведь я знал же, что я
этого не вынесу, так чего ж я до сих
пор себя мучил? Ведь еще вчера, вчера, когда я пошел делать
эту… пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я еще до сих
пор сомневался? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что
это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и
в ужас бросило…
Катерина Ивановна нарочно положила теперь пригласить
эту даму и ее дочь, которых «ноги она будто бы не стоила», тем более что до сих
пор, при случайных встречах, та высокомерно отвертывалась, — так вот, чтобы знала же она, что здесь «благороднее мыслят и чувствуют и приглашают, не помня зла», и чтобы видели они, что Катерина Ивановна и не
в такой доле привыкла жить.
«Чем, чем, — думал он, — моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с тех
пор как
этот свет стоит? Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе не так… странною. О отрицатели и мудрецы
в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!
Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально.
Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря.
В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об
этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих
пор он ее и не раскрывал.
«Если действительно все
это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих
пор даже и не заглянул
в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты
в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых ты тоже еще не видал…
Это как же?»
— Я-то
в уме-с, а вот вы так… мошенник! Ах, как
это низко! Я все слушал, я нарочно все ждал, чтобы все понять, потому что, признаюсь, даже до сих
пор оно не совсем логично… Но для чего вы все
это сделали — не понимаю.
Да и что такое
эти все, все муки прошлого! Всё, даже преступление его, даже приговор и ссылка казались ему теперь,
в первом
порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом. Он, впрочем, не мог
в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и
в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.
И так-то вот всегда у
этих шиллеровских прекрасных душ бывает: до последнего момента рядят человека
в павлиные перья, до последнего момента на добро, а не на худо надеются; и хоть предчувствуют оборот медали, но ни за что себе заранее настоящего слова не выговорят; коробит их от одного помышления; обеими руками от правды отмахиваются, до тех самых
пор, пока разукрашенный человек им собственноручно нос не налепит.
Хотел было я ему, как узнал
это все, так, для очистки совести, тоже струю пустить, да на ту
пору у нас с Пашенькой гармония вышла, и я повелел
это дело все прекратить,
в самом то есть источнике, поручившись, что ты заплатишь.
— Нет, я не вытерплю, не вытерплю! Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех
этих расчетах, будь
это все, что решено
в этот месяц, ясно как день, справедливо как арифметика. Господи! Ведь я все же равно не решусь!.. Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же и до сих
пор…
«И как
это у него все хорошо выходит, — думала мать про себя, — какие у него благородные
порывы и как он просто, деликатно кончил все
это вчерашнее недоумение с сестрой — тем только, что руку протянул
в такую минуту да поглядел хорошо…
Слушай внимательно: и дворник, и Кох, и Пестряков, и другой дворник, и жена первого дворника, и мещанка, что о ту
пору у ней
в дворницкой сидела, и надворный советник Крюков, который
в эту самую минуту с извозчика встал и
в подворотню входил об руку с дамою, — все, то есть восемь или десять свидетелей, единогласно показывают, что Николай придавил Дмитрия к земле, лежал на нем и его тузил, а тот ему
в волосы вцепился и тоже тузил.
Амалия Ивановна покраснела как рак и завизжала, что
это, может быть, у Катерины Ивановны «совсем фатер не буль; а что у ней буль фатер аус Берлин, и таки длинны сюртук носиль и всё делаль: пуф, пуф, пуф!» Катерина Ивановна с презрением заметила, что ее происхождение всем известно и что
в этом самом похвальном листе обозначено печатными буквами, что отец ее полковник; а что отец Амалии Ивановны (если только у ней был какой-нибудь отец), наверно, какой-нибудь петербургский чухонец, молоко продавал; а вернее всего, что и совсем отца не было, потому что еще до сих
пор неизвестно, как зовут Амалию Ивановну по батюшке: Ивановна или Людвиговна?
В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его
порою мешаются и что он очень слаб: второй день, как уж он почти совсем ничего не ел.
— Разумеется, так! — ответил Раскольников. «А что-то ты завтра скажешь?» — подумал он про себя. Странное дело, до сих
пор еще ни разу не приходило ему
в голову: «что подумает Разумихин, когда узнает?» Подумав
это, Раскольников пристально поглядел на него. Теперешним же отчетом Разумихина о посещении Порфирия он очень немного был заинтересован: так много убыло с тех
пор и прибавилось!..
Зачем же здесь? и
в этот час?
И Софья!.. Здравствуй, Софья, что ты
Так рано поднялась! а? для какой заботы?
И как вас бог не
в пору вместе свел?
Я с
этих пор вас будто не знавала.
Упреков, жалоб, слез моих
Не смейте ожидать, не стоите вы их;
Но чтобы
в доме здесь заря вас не застала,
Чтоб никогда об вас я больше не слыхала.
Жизнь
в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки —
это у него были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От
этого главное поприще — служба на первых
порах озадачила его самым неприятным образом.
А между тем он болезненно чувствовал, что
в нем зарыто, как
в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото
в недрах горы, и давно бы
пора этому золоту быть ходячей монетой.
Боже мой, что слышалось
в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы,
порывы счастия — все звучало, не
в песне, а
в ее голосе.
А если до сих
пор эти законы исследованы мало, так
это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается
в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит
в него или
в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается
в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
Как все тихо, все сонно
в трех-четырех деревеньках, составляющих
этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались
в разные стороны, да так с тех
пор и остались.
«Как можно! А как не отдашь
в срок? если дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова, до сих
пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят
в себя. Да, долг —
это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
Он мало об
этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему
в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили
в Петербург, что, следовательно, и ему
пора.
Она понимала, что если она до сих
пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то
этим обязана была вовсе не своей силе, как
в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но
в открытом поле перевес был не на ее стороне, и потому вопросом: «как я могу знать?» она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
— Вот вы о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы
эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен
в вас и говорю, что без
этого нет и прямой любви: ни
в отца, ни
в мать, ни
в няньку не влюбляются, а любят их…
Мысль
эта села невидимо на ее лицо, кажется,
в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась
в мертвое лицо своего мужа, и с тех
пор не покидала ее.