1. Русская классика
  2. Горький Максим
  3. Жизнь Матвея Кожемякина
  4. Часть 2

Жизнь Матвея Кожемякина

1911

Часть вторая

С неделю сеял мелкий спорый дождь, шуршал по крыше, сёк деревья, вздыхал и плакал, переставал на час-два и — снова сыпался мелкой пылью.

Город взмок, распух и словно таял, всюду лениво текли ручьи, захлебнувшаяся земля не могла более поглощать влагу и, вся в заплатах луж, в серых нарывах пузырей, стала подобна грязному телу старухи нищей.

Солнце точно погасло, свет его расплылся по земле серой, жидкой мутью, и трудно было понять, какой час дня проходит над пустыми улицами города, молча утопавшими в грязи. Но порою — час и два — в синевато-сером небе жалобно блестело холодное бесформенное пятно, старухи называли его «солнышком покойничков».

Матвей Кожемякин сидел у окна, скучно глядя, как в саду дождь сбивает с деревьев последние листья; падая, они судорожно прыгают на холодной чешуе ручья.

Вошёл Шакир и сказал, оскалив зубы:

— Барыня с мальчикой кухням сыдит, мокрый оба вся.

— Кто такая? — удивлённо спросил Матвей.

— Не знай. Три день квартирам искал — нет его!

— Где тут квартиры!

Шакир передвинул тюбетейку со лба на затылок, потрогал пальцем концы усов и предложил:

— Давай ей чердак, пустой он, куда его? Мальчика бульно весёлый!

— Ну, что ж, давай, — не думая, согласился хозяин. — Годится ли для жилья-то?

— Сам увидит!..

— Никогда на нём не жили.

— Возьмём руб! — сказал татарин и, подмигнув, ушёл.

Мысли Матвея, маленькие, полуживые и робкие, всегда сопровождались какими-то тенями: являлась мысль и влекла за собою нечто, лениво отрицавшее её. Он привык к этому и никогда не знал, на чём остановится в медленном ходе дум, словно чужих ему, скользивших над поверхностью чего-то плотного и неподвижного, что молча отрицало всю его жизнь. Он слышал, как над его головою топали, возились, и соображал:

«Постоялка, — словно болезнь, неожиданно. Коли молодая — сплетни, конечно, пойдут. Мальчонка кричать будет, камнями лукаться и стёкла побьёт… К чему это?»

Снова явился Шакир, весело сказав:

— Сдал за руб!

— Только скажи — тихо жили бы, хозяин, мол, шуму не любит…

— Они — смирны! — уверенно воскликнул татарин и тихонько усмехнулся, а Кожемякин подумал:

«Чего он веселится?»

На другой день, за утренним чаем, Наталья, улыбаясь, сказала:

— Ой, Матвей Савельич, и чудна стоялка-то, уж вот чудна!

Шакир, вскинув голову, дробно засмеялся, его лицо покрылось добрыми мелкими морщинками, он наклонился к хозяину и, играя пальцами перед своим носом, выговорил, захлёбываясь смехом:

— Зубу щёткам чистил!

— Ну-у? — изумлённо и не веря протянул Матвей.

— А ей-богу! — торопливо воскликнула Наталья. — С мелом, — мел у неё в баночке!

— Болят зубы-то, может? — заинтересовался хозяин.

— Не-е, не жалилась…

И, улыбаясь во всю ширину откормленного, плутоватого лица, Наталья скороговоркой продолжала:

— Видать — дальняя она и обычая особого, великатная такая, всё — пожалуйста, да всё на вы! Принесла я воды ведро — благодарит — благодарю-де вас, я-де сама бы изъяла, не беспокойтесь вдругорядь, пожалуйста!

— Красивая? — задумчиво осведомился Кожемякин.

— Ничего будто. Плечики-те кругленькие, да и грудь ровно бы у девушки. Из лица сурьёзная, а усмешка — приятная, ласковенькая.

— Молодая, значит…

— По сыночку судя — годов двадцати пяти, а может, и осьми. Откуда бы такая?

Вздохнув, Наталья добавила:

— Жалостная. А именья всего-на-все — две корзинки да сундучок кожаный, с медными бляшками.

В окно торкался ветер, брызгая дождём, на дворе плачевно булькала вода, стекая в кадки под капелью; Шакир, довольно улыбаясь, громко схлёбывал чай, сладкий голос Натальи пел какие-то необычные слова — Кожемякин оглядывался вокруг, чувствуя непонятное беспокойство.

— Бог с ней! — сказал он, опустив глаза. — Пускай живёт, лишь бы тихо. А мальчонко что?

— Ласковенькой: вошла я, а он мылом намазан, кричит — здравствуйте, как вас зовут? Право!

— Ну, коли они ласковы, и мы с ними ласковы будем! — заявил хозяин, с добрым чувством в груди.

Шакир утвердительно кивнул головой, а Наталья, словно устыдившись чего-то, проговорила:

— Вот только зубы-то, — больно смешно! Сунула в рот щёточку костяную и елозит и елозит по зубам-то, — как щёку не прободёт?

После обеда в небе явились светло-синие пятна, отражаясь в устоявшейся воде луж на дворе. И вот — перед самой большой лужей сидит на корточках вихрастый остроносый мальчик, гоняя прутом чурку по воде, и что-то кричит, а вода морщится, будто смеясь в лицо ему.

Матвей тихонько открыл окно, — в комнату влетел звонкий, срывающийся голос:

Не во сне ли вижу я,

Аль горя-чая молитва

Доле-тела до царя?

У крыльца, склонив голову набок и пощипывая бороду, стоял Шакир, а в дверях амбара качалась кривобокая фигура дворника Маркуши. Прячась за косяк, Матвей Савельев смотрел на складную фигурку мальчика и думал:

«Худоват, ножонки-то жидкие; я в эту пору не таков был — сытее гораздо!»

Воспоминание о себе поднялось в груди тёплой волной, приласкало. Мальчик встал, вытер руки о штаны, подтянул их и — снова запел, ещё отчётливее разрубая слова:

Ах ты, во-оля, моя во-оля…

Наскоро подсучил штанины, храбро шагнул в лужу красными, как гусиные лапы, ногами и продолжал глубочайшим басом:

Зо-ло-тая ты мо-оя!

Левая штанина спустилась в воду, певец прыгнул из лужи и, поскользнувшись, встал на четвереньки.

— Ах, язва! — крикнул он, отряхая грязь с растопыренных пальцев.

Матвей Савельич высунулся из окна и сочувственно заметил:

— Заругает теперь мамаша-то…

Снова присев на корточки, мальчик полоскал руки в воде и, подняв вверх темнобровое, осыпанное светлыми вихрами лицо, успокоительно улыбаясь, ответил:

— Ничего!

— Тебя как звать?

— Боря. А вас?

— Мотя.

Кожемякин поднял руку к лицу, желая скрыть улыбку, нащупал бороду и сконфуженно поправился:

— Дядя Матвей, — Матвей Савельев…

Сунув руки в карманы штанишек, мальчик, прищурясь, спросил:

— Это вы и есть хозяин?

— Я самый. А что?

— Так! — сказал Боря.

Но, подумав, добавил:

— Толстый вы однако!

— Ты ещё, значит, не видал настояще толстых-то!

— Ну-у! — сказал Боря, усмехаясь. — Не ви-идал! Ещё каких! У нас, в Каинске…

— Где это?

— В Каинске. Вы не знаете?

— Это какой губернии?

Мальчик учительски поправил его:

— Это не в губернии, а в Сибири…

Кожемякин раздвинул банки с цветами, высунулся из окна до половины, оглянув двор: Шакир ушёл, Маркуша, точно медведь, возился в сумраке амбара.

— Зачем же в Сибири? — негромко спросил он.

Мальчик недоуменно поглядел на него и, широко улыбаясь, сказал:

— Смешной какой вы! Так уж выстроили город — в Сибири. Ваш город — здесь выстроили, а тот — там, вот и всё!

— Это верно! — торопливо согласился Кожемякин. — Где поставили город, там он и стоит. Грамотный ты?

— Конечно! — ответил Боря, пожимая плечами.

— И я вот тоже! — сообщил Кожемякин, а его собеседник поднял прут с земли и взглянул в небо, откуда снова сеялась мокрая пыль.

— Борис! — крикнул светлый и холодный голос. — Ты бы шёл в комнату, — дождь!

На крыльце стояла высокая женщина в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня. Было в ней также что-то общее с ненастным днём — печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина в окне и, наверное, догадалась, что он хозяин дома, но не поклонилась ему.

— Иди, пожалуйста! — сказала она.

«Пожалуйста! — подумал Кожемякин, закрывая окно. — Сыну-то, — пожалуйста?..»

Короткий день осени быстро таял в сырой мгле. В переплёт оконной рамы стучалась голая ветка рябины; ветер взмывал, кропя стёкла мелкими слезами, сквозь стены просачивался плачевный шёпот.

Тринадцать раз после смерти храброго солдата Пушкарёва плакала осень; ничем не отмеченные друг от друга, пустые годы прошли мимо Кожемякина тихонько один за другим, точно тёмные странники на богомолье, не оставив ничего за собою, кроме спокойной, привычной скуки, — так привычной, что она уже не чувствовалась в душе, словно хорошо разношенный сапог на ноге.

А сегодня скука стала беспокойна. Точно серые пузыри на лужах, в голове являлись неожиданные и сердитые мысли, — хотелось пойти на чердак и спросить эту женщину:

«Ты — кто такая? Почему из Сибири? Зачем говоришь сыну-ребёнку — пожалуйста? А зубы мелом чистишь — зачем?»

Матвей ходил в сумерках по комнате и каким-то маленьким, внезапно проснувшимся кусочком души понимал, что все это вопросы глупые. Охотнее и легче думалось о мальчике.

«Боек!»

Этот мальчик как будто толкнул красной от холода, мокрой рукой застоявшееся колесо воспоминаний, оно нехотя повернулось и вот — медленно кружится, разматывая серую ленту прожитого. Мягко шаркая по полу войлочными туфлями, он дошёл в воспоминаниях до Палаги, и мысль снова обратилась к постоялке.

«Чиновница, видно… гордая, не поклонилась…»

Вошла Наталья, тихо спрашивая:

— Засветить огонь-от?

— Погоди. Сам засвечу.

Вздохнув, она рассказала, что, когда на чердаке затопили печь, — весь дым повалил в горницу, так что постоялка с сыном на пол легли, чтобы не задохнуться.

— Сошли бы сюда! — хмуро сказал хозяин. — Не укушу, может.

— Шакир полез на крышу, а в трубе-то воронье гнездо…

— Что мудрёного?

Наталья снова вздохнула и, опустив голову, виновато сказала:

— Будочник пришёл…

— Почто?

— Не знаю. А вроде как насчёт стоялки…

— Ну, вот, — заворчал Кожемякин, — выдумали вы с Шакиром, тоже…

Он не торопясь вышел на кухню, но будочника уже не было. На столе горела лампа, стоял деревянный ковш, от него пахло пивом. Шакир сидел у стола и щёлкал пальцами по ручке ковша, а Наталья, спрятав руки под фартук, стояла у печи, — было сразу видно, что оба они чем-то испуганы. И Матвей испугался, когда они, торопливо и тихо, рассказали ему, что полиция приказывает смотреть за постоялкой в оба глаза, — женщина эта не может отлучаться из города, а те, у кого она живёт, должны доносить полиции обо всём, что она делает и что говорит.

Это грозило какими-то неведомыми тревогами, но вместе с тем возбуждало любопытство, а оно, обтачиваясь с каждым словом, становилось всё требовательнее и острее. Все трое смотрели друг на друга, недоуменно мигая, и говорили вполголоса, а Шакир даже огня в лампе убавил.

«За что её?» — напряжённо соображал Матвей.

Шакир догадывался:

— Деньга фальшивы?

Но Наталья сказала:

— Не похоже будто…

— Почём нам знать, кто на что похож? — тихо заметил Кожемякин.

— Может, с мужем сделала чего? — вслух думала Наталья. — Лицо у ней строговато, пирожок, может, спекла?

— Молчай! — приказал Шакир.

Полиция у всех окуровцев вызывала одинаково сложное чувство, передающееся наследственно от поколения к поколению: её ненавидели, боялись и — подобострастно льстили ей; не понимали, зачем она нужна, и назойливо лезли к ней во всех случаях жизни. И теперь, говоря о постоялке, все думали о полиции.

— Сказали ей про будочника? — спросил хозяин.

— Нет.

— Надобно сказать.

— Верно! — согласился Шакир. — Мы её как знаем? А полицию ай-яй хорошо знаем!

Наталья засуетилась:

— Бабочка одинокая, без мужа, кто их разберёт, чего им от ней надо? Женщинка молодая. Ин пойду, скажу…

Кожемякин задумался.

— Погоди! Ставь-ка самовар скорей! Подь со мной, Шакир…

Придя в горницу, он зажёг лампу и, чувствуя себя решающим важное дело, внушал татарину:

— Нам — одинаково, что — полиция, что — неизвестный человек. Мы желаем жить, как жили, — тихо! Вот я позову её и спрошу: что такое? И ежели окажется, что что-нибудь, ну, тогда пускай очистит нас…

— Ну да! — скучно сказал Шакир, оправляя половики, а потом выпрямился и, вздохнув, ушёл.

Кожемякин встал перед зеркалом, в мёртвом стекле отражалось большелобое, пухлое лицо; русая борода, сжимая, удлиняла его, голубые, немного мутные глаза освещали рассеянным, невесёлым светом. Ему не нравилось это лицо, он всегда находил его пустым и, несмотря на бороду, — бабьим. Сегодня на нём — в глазах и на распустившихся губах — появилось что-то новое и тоже неприятное.

«Она, поди-ка, не намного моложе меня?» — вдруг и опасливо подумал он.

Наталья внесла самовар.

— Поди, — приказал он негромко, — скажи ей — хозяин, мол, просит, — вежливо, гляди, скажи! Просит, мол, сойдите… пожалуйста! Да. Будто ничего не знаешь, ласковенько так! Нам обижать людей не к чему…

Наталья ушла, он одёрнул рубаху, огладил руками жилет и, стоя среди комнаты, стал прислушиваться: вот по лестнице чётко стучат каблуки, отворилась дверь, и вошла женщина в тёмной юбке, клетчатой шали, гладко причёсанная, высокая и стройная. Лоб и щёки у неё были точно вылеплены из снега, брови нахмурены, между глаз сердитая складка, а под глазами тени утомления или печали. Смотреть в лицо ей — неловко, Кожемякин поклонился и, не поднимая глаз, стал двигать стул, нерешительно, почти виновато говоря:

— Здравствуйте, сударыня! Пожалуйста, вот — чайку не угодно ли, — не сочтите за обиду, — чашечку!

— Благодарю вас…

Теперь голос её звучал теплее и мягче, чем тогда, на дворе. Он взглянул на неё, — и лицо у неё было другое, нет складки между бровей, тёмные глаза улыбаются.

«Вот она, баба, — мельком подумал он, — разбери, какая она!» — и, смущённо покашливая, спросил её имя.

— Евгения Петровна Мансурова, — раздельно выговорила постоялка и вдруг сама, первая, сказала, улыбаясь:

— Паспорта у меня нет, но — вы не беспокойтесь, я — под надзором полиции, и начальство уже знает, что я живу в вашем доме.

Эти ясно сказанные слова ошеломили Кожемякина, он даже вспотел и не сразу, растерянно молвил:

— Ничего-с…

В голове у него прыгали и стучали в виски пугливые мысли:

«Будет у меня жить — приказано ей, что ли, от начальства? Может, на зло мне, али на смех? А будочник как же?»

Она ещё говорила о чём-то, но слова её звучали незнакомо, и вся она с каждой минутой становилась непонятнее, смущая одичавшего человека свободою своих движений и беззаботностью, с которой относилась к полиции.

— Тепло как у вас! — слышал он и, чтобы не ошибиться в смысле её слов, повторял их про себя.

— Я люблю, чтобы тепло было…

— А чем это так славно пахнет?

— Мёдом-с, — липовый мёд, соты! — тыкая пальцем в стол, говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный паром. И неожиданно для себя предложил: — Вы бы медку-то взяли, — для сына?

— Спасибо! — сказала женщина, как-то особенно звонко. — К нему пришёл этот ваш татарин, — славный он у вас, должно быть?

Это было понятно ему.

— Четырнадцать лет живёт, — облегчённо вздохнув, сообщил он. — Очень честный! Татары очень честные, — будто и не наёмный, а — свой…

Шаль спустилась с круглых плеч женщины, и стало видно, что гладкие волосы её заплетены в толстую косу, и в конец косы вплетена чёрная лента.

«Не девица, а — с косой?» — мимолётно подумал он, наливая чай.

Улыбка женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.

«На Палагу не похожа, — думал он, — а на кого-то похожа?»

Но вот улыбка соскользнула с лица, снова морщина свела брови, губы плотно сжались, и перед ним сидит чужой, строгий человек, вызывая смутную тревогу.

«Чего бы ей сказать? — соображал Кожемякин, двигая по столу тарелку с лепёшками и пряниками. — Улыбнулась бы ещё…»

И предлагал глухим голосом:

— Вот — откушайте, — домашнего печенья…

— Спасибо! — ласково кивнув головой, молвила она, взяв лепёшку. Кисти рук у неё были узенькие, лодочкой, и когда она брала что-нибудь, тонкие пальцы обнимали вещь дружно, ласково и крепко.

— Итак, — снова заговорила она, — вас всё это не касается, бежать я не собираюсь…

«Это о чём же она? — бесцеремонно уставив на неё глаза, догадывался Матвей. — Вот опять улыбается…»

— Бежать — зачем? — сказал он, словно упрашивая. — Бежать тут некуда — болота, леса всё. У нас — хорошо. Весной, конечно, хорошо-то. Летом тоже. Мальчику вашему понравится. Рыба в речке есть. Птиц ловить будет. Грибов — числа нет! На телегах ездят по грибы-то…

— А гимназии у вас нет ведь?

— Это — училище?

— Да.

— Училище — есть.

— Сколько классов?

— Три… кажись.

— Это не гимназия.

Матвей вздохнул, — стало немного досадно, что в Окурове нет гимназии.

— Глухо у вас! — молвила женщина, тоже вздыхая, и начала рассказывать, как она, остановясь на постоялом дворе, четыре дня ходила по городу в поисках квартиры и не могла найти ни одной. Везде её встречали обидно грубо и подозрительно, расспрашивали, кто она, откуда, зачем приехала, что хочет делать, где муж?

— Так странно, точно я не русская или попала в чужую страну, говорю непонятным языком и все меня боятся!

Это было знакомо ему, сближало с нею, будило сочувствие.

— А где у вас супруг-то?

Окинув его внимательным взглядом, она кратко ответила:

— Умер.

И ему показалось, что это слово, всегда печальное, сегодня лишено своего тяжёлого смысла.

— Простудился и — умер! — внятно повторила она. — Там очень холодно, в Сибири…

— Он там должность имел?

Приподняв плечи, женщина просто сказала:

— Да нет же! Я вам говорю, — мы сосланы были, понимаете? В ссылке…

И прибавила ещё какое-то, никогда не слыханное слово. Матвей сел на стуле плотнее.

— За что же-с?

Кусая губы, она накинула на плечи шаль, оглянула комнату и тоже спросила строго и веско:

— Вы знаете, — что такое политика? Политическое преступление?

— Н-нет, — сказал Кожемякин, съёжившись и опуская глаза под её взглядом, тяжёлым, точно отталкивавшим его.

— Ну, это я вам в другой раз объясню! — слышал он. Снова её речь звучала ласковее и мягче.

— А теперь — до свиданья! Спасибо вам. Право, не знаю, что стала бы я делать, если бы вы не сдали мне уютный ваш чердачок!

Уходя, она ещё улыбнулась, и это несколько успокоило тревогу, снова поднятую в нём пугающими словами — Сибирь, ссылка, политическое преступление. Особенно многозначительно было слово политика, он слышал его в связи с чем-то страшным и теперь напряжённо вспоминал, — когда и как это было?

Он чувствовал себя усталым, как будто беседа с постоялкой длилась целые часы, сидел у стола, вскинув руки и крепко сжимая ладонями затылок, а в памяти назойливо и зловеще, точно осенний ветер, свистели слова — Сибирь, ссылка. Но где-то под ними тихо росла ласковая дума:

«Подбородок у ней — будто просвира. И ямка на нём — детская, куда ангелы детей во сне целуют. А зубы белые какие, — на что она их мелом-то?»

Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.

Матвей выбежал за ворота, а Шакир и рабочие бросились кто куда, влезли на крышу смотреть, где пожар, но зарева не было и дымом не пахло, город же был охвачен вихрем тревоги: отовсюду выскакивали люди, бросались друг ко другу, кричали, стремглав бежали куда-то, пропадая в густых хлопьях весеннего снега.

Кто-то скакал на чёрном коне к монастырю и, протянув вперёд руку, неистово орал:

— Пере-еста-ать! Не зво-они-и!

А у Николы звонили всё гуще и мрачнее.

На бегу люди догадывались о причине набата: одни говорили, что ограблена церковь, кто-то крикнул, что отец Виталий помер в одночасье, а старик Чапаков, отставной унтер, рассказывал, что Наполеонов внук снова собрал дванадесять язык, перешёл границы и Петербург окружает. Было страшно слушать эти крики людей, невидимых в густом месиве снега, и все слова звучали правдоподобно.

— Реки-чу вскрылись не вовремя! — говорил кто-то позади Матвея, безнадёжно и густо. — Потоп наступает, слышь…

— Кто говорит?

— Депеша пришла!

— Нам потоп не тревога — мы высоко живём…

В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома, люди; казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.

Вот старик Базунов, его вели под руки сын и зять; без шапки, в неподпоясанной рубахе и чёрном чапане [Крестьянский верхний кафтан – вост. азям; чапаном зовут и сермяжный, и синий, халатом или с борами, и даже полукафтанье – Ред.] поверх неё, он встал как-то сразу всем поперёк дороги и хриплым голосом объявил на весь город:

— Чего зря лаете? Али не слышите по звону-то — государь Александра Миколаич душу богу отдал? Сымай шапки!

Все вдруг замолчали, и стало менее страшно идти по улицам среди тёмных и немых людей.

Потом Кожемякин стоял в церкви, слушал, как священник, всхлипывая, читал бумагу про убийство царя, и навсегда запомнил важные, печальные слова:

— «Неисповедимые веления промысла — свершились…»

Было в этих словах что-то отдалённо знакомое, многообразно связанное со всею жизнью.

Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него болели зубы, — Матвей боялся, как бы окуровцы не заметили и не побили татарина.

Но церковь была почти не освещена, только в алтаре да пред иконами, особо чтимыми, рассеянно мерцали свечи и лампады, жалобно бросая жёлтые пятна на чёрные лики. Сырой мрак давил людей, лиц их не было видно, они плотно набили храм огромным, безглавым, сопящим телом, а над ними, на амвоне, точно в воздухе, качалась тёмная фигура священника.

Из церкви Матвей вынес тупое недоумение и боль в голове, точно он угорел. Стояли без шапок в ограде церкви, Шакир чесал грудь, чмокал и ныл.

— Засем эта? Ай-яй, какой людя, озорства всегда…

— Молчи-ка! — сказал Кожемякин. — Слушай, чего говорят…

Говорили многие и разно, но все одинаково угрюмо, негромко и неуверенно.

— Поди — англичанка подкупила…

— Турки тоже…

— И турки! Они — могут!

— Побил он их!

— Ой, Шакир, гляди — привяжутся к тебе! — шепнул Кожемякин татарину.

А тот — рассердился:

— Я — турка? Мы Россиям живём, мы — своя люди, что ты?

И всё плыл, понижаясь, тихий, задумчивый гул:

— Не впервой ведь насыкались они на него…

— Кто?

— А эти…

— Кто — эти?

— Ну, а я почём знаю? Спроси полицию, это ей знать!

Вдруг чей-то высокий голос крикнул, бодро и звонко:

— Теперь, обыватели, перемены надо ждать!

И тотчас многие голоса подхватили с надеждой:

— Конечно уж…

— Перемены… н-да-а…

— После Николай Павлыча были перемены…

— Как же! Откупа, первое…

— Не дай бог!

— Мужиков из крепости вывел…

— Рекрутчина общая…

— Это тоже многих подшибло!

— А на фитанцах [Квитанциях, подобие ваучеров эпохи перестройки – Ред.] как нажились иные?

— Не дай господи, как пойдёт ломка опять!

Где-то сзади Матвея гулко и злорадно взревели:

— Господишки это, дворянишки всё, политика это, тесно, вишь, им! Политика, говорю, сделана! Из-за мужиков они, чтоб опять крепость установить…

— Вер-рно! — хрипло закричал Базунов. — Дворяне! Политика сделана-а!

И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.

— А сам — какой? — ворчал Шакир.

— Праведники! — тихо отозвался Кожемякин. — Айда домой!

И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:

— Стой, мерзавец! Ты — кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!

Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.

Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:

«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт — родимый, голубчик — про царя! А мать вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы — не пустят её, — побить даже могут. Это — как раз!»

Вошла Наталья, весело спрашивая:

— Убирать самовар-от?

— Пошли Шакира скорее!..

И Шакир пришёл весёлый.

— Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко…

Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.

— Знаешь, — тихо заговорил Кожемякин, — за что она в Сибири-то была? Помнишь — царя убили? Она из этих людей…

Шакир отрицательно потряс головой.

— Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал…

И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:

— Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, — ух!

— Чем? — спросил Матвей, и не веря и радуясь.

— Ух, — всё, — очен!

— Да ты не ухай, — ты толком скажи!

Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:

— Айда везде! Ему все людя хороша — ты, я — ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю — Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, — заплакал потом, вот как смешной!

— Смеётся она? — сомневаясь, осведомился Матвей.

— Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай — айда!

Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.

— Что ж она говорила? — допытывался он.

— Всё! Ух, такой простой…

— Ну, бог с ней! — решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. — Ты однако не говори, что она из этих!

— Зачем буду говорить? Кто мне верит?

— Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она — это дело не наше. Нам — одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!

Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.

— Такая умильная, такая ли уж великатная, ну — настоящая госпожа!

Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:

— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, — тут всё-таки полиция причастна…

И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.

Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.

«Да и охоты нет отстраняться-то, — покорно подумал он. — Пускай будет что будет, али не всё равно?»

И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом — разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь — татарин снова смеётся, как прежде.

«Детей он любит, — когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают…»

Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков был видом Пыр Растопыр?

Когда над городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, — мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся в шар отребьев и катится по земле из края в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки в землю и в безобразное, безглавое тело своё. Незаметно, бесшумно исчезают под ним люди, растёт оно и катится, а позади него — только гладкая пустыня, и плывёт над нею скорбный стон:

— Помоги!


Первый месяц жизни постоялки прошёл незаметно быстро, полный новых маленьких забот: Шакир уговорил хозяина переложить на чердаке печь, перестлать рассохшийся пол, сделать ещё целую кучу маленьких поправок, — хозяин морщился и жаловался:

— Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их не покроет, постоялка-то!

— Нисяво! — весело утешал татарин. — Наша говорит — «хороша людя дороже деньга!»

— Да я не столь о деньгах, а возня это — стучат, скрипят!

На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с ним, — почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.

Ездил и всё думал о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу.

Ясно было только одно:

«Она тоже всем тут чужая, вроде как я…»

Эта грустная мысль была приятна и торопила домой.

Воротясь и увидав комнату Палаги пустой уже, Матвей вздохнул, жалея о чём-то.

Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.

Уже отгуляли рекрута — в этом году не очень буйно: вырвали три фонаря на базарной площади, выбили стёкла в доме земской управы и, когда дрались со слободскими, сломали часть церковной ограды у Николы, — палки понадобились.

А в Балымерах племянник кулака Мокея Чапунова в петлю полез со страха перед солдатчиной, но это не помогло: вынули из петли и забрили.

Вечера становились неиссякаемо длинными. В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно. Иногда играли в карты — в дураки и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний и колдунов, поисках кладов, шутках домовых и всякой нечистой силы.

Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.

— Я буду вам помогать, Наташа!

В коротенькой рыжей курточке, видимо, перешитой из мужского пиджака, в толстых штанах и валенках, обшитых кожей, в котиковой, всегда сдвинутой на затылок шапочке, он усаживался около Натальи чистить овощи и на расспросы её отвечал тоном зрелого, бывалого человека.

— Как же вы, миленький, ехали-то?

— Очень просто, — на лошадях!

— Чай, городов-то сколько видели?

Прищурив глаза, он перечислял:

— Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, — лучше всех — Казань! Там цирк, и одна лошадь была — как тигр!

— Ой, господи! — вздыхала Наталья.

— Полосатая, а ноги — длинные, и от неё ничего нельзя спрятать…

Подробно рассказав о лошади, подобной тигру, или ещё о каком-нибудь чуде, он стряхивал с колен облупки картофеля, оглядывался и говорил:

— Шакир, давайте чего-нибудь делать!

— Айда, завод глядим!

На пустыре Борю встречали широкими улыбками, любопытными взглядами.

— С добреньким утречком!

Взмахивая шапкой, Борис Акимович солидно отвечал:

— Здравствуйте, господа! Бог на помощь!

— Благодарим! — отвечали господа, шлёпая лаптями по натоптанной земле.

— Маркуша! Давайте мне работу!

— На-ко, миляга, на! — сиповато говорил Маркуша, скуластый, обросший рыжей шерстью, с узенькими невидными глазками. Его большой рот раздвигался до мохнатых, острых, как у зверя, ушей, сторожко прижавшихся к черепу, и обнажались широкие жёлтые зубы.

— Ты, Боря, остерегайся его! — предупредили однажды Борю мужики. — Он колдун, околдует тебя!

Человек семи лет от роду пренебрежительно ответил:

— Колдуны — это только в сказках, а на земле нет их!

В сыром воздухе, полном сладковатого запаха увядших трав, рассыпался хохот:

— Ах, мать честная, а?

— Маркух — слыхал?

— Нету, брат, тебя…

Полуслепой Иван гладил мальчика по спине, причитая:

— Ой ты, забава, — ой ты, малая божья косточка!

Маркуша тряс животом, а Шакир смотрел на всех тревожно, прищурив глаза.

Кожемякин, с удивлением следя за мальчиком, избегал бесед с ним: несколько попыток разговориться с Борей кончились неудачно, ответы и вопросы маленького постояльца были невразумительны и часто казались дерзкими.

— Нравится тебе у меня? — спросил он однажды. Мальчик взмахнул ресницами, сдвинул шапку на затылок.

— Разве я у вас?

— А как? Дом-от чей? Мой! И двор и завод…

— А город?

— Город — царёв.

Боря подумал.

— Вы что делаете?

— Я? Верёвку, канат…

— Нет, — топнув ногой, повторил Боря, — что делаете вы?

— Я? Я — хозяин, слежу за всеми…

— Вас вовсе и не видно!

— А твой тятя что делал?

— Тятя — это кто?

— Отец, — али не знаешь?

— Отец называется — папа.

— Ну, папа! У нас папой ребятёнки белый хлеб зовут. Так он чем занимался, папа-то?

— Он?

Боря нахмурился, подумал.

— Книги читал. Потом — писал письма. Потом карты рисовал. Он сильно хворал, кашлял всё, даже и ночью. Потом — умер.

И, оглянув двор, накрытый серым небом, мальчик ушёл, а тридцатилетний человек, глядя вслед ему, думал:

«Врёт чего-то!»

В другой раз он осведомился:

— Как мамаша — здорова?

Боря, поклонясь, ответил:

— Благодарю вас, да, здорова.

«Ишь ты!» — приятно удивлённый вежливостью, воскликнул Матвей про себя.

— Не скучает она?

— Она — большая! — вразумительно ответил мальчик. — Это только маленьким бывает скучно.

— Ну, — я вот тоже большой, а скучаю!

Тогда Борис посоветовал ему:

— А вы возьмите книжку и почитайте. Робинзона или «Родное слово», — лучше Робинзона!

«Какое родное слово? О чём?» — соображал Матвей.

И каждый раз Боря оставлял в голове взрослого человека какие-то досадные занозы. Вызывая удивление бойкостью своих речей, мальчик будил почти неприязненное чувство отсутствием почтения к старшим, а дружба его с Шакиром задевала самолюбие Кожемякина. Иногда он озадачивал нелепыми вопросами, на которые ничего нельзя было ответить, — сдвинет брови, точно мать, и настойчиво допытывается:

— Почему здесь много ворон?

— Ну, разве это можно знать?

— А почему нельзя? Запрещается?

— Н-нет, — а просто — зачем?

— Вы их любите?

— Ворон-то? Чай, их не едят, чудак ты!

— Чижей тоже не едят, а вы их любите!

— Так они поют!

Казалось, что это удовлетворило Борю, но, подумав, он спросил:

— Разве любят за то, что — можно есть или — что поют?

Кожемякина обижали подобные вопросы, ему казалось, что эта маленькая шельма нарочно говорит чепуху, чтобы показать себя не глупее взрослого.

Однажды Маркуша, сидя в кухне, внушал Борису:

— Кот — это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает — дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью — искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол — кота и говорит ему: гляди за всем, что человек делает, глаз не спускай!

— Вы видали дьяволов? — спросил Боря звонко и строго.

— Храни бог! На что они мне надобны?

— А вы, дядя Матвей, видали?

— Ну вот, — где их увидишь?

Мальчик, нахмурясь, солидно сказал:

— Это вы всё смеётесь надо мной, потому что я — ещё маленький! А дьяволов — никто не видел, и вовсе их нет, мама говорит — это просто глупости — дьяволы…

Он прищурил глаза, оглядывая тёмные углы кухни.

— Если бы они были, и домовые тоже, я уж нашёл бы! Я везде лазию, а ничего нет нигде — только пыль, делаешься грязный и чихаешь потом…

Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая:

«Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним, а то и высмеет, — никакого страха не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок…»

Было боязно видеть, как цепкий человечек зачем-то путешествует по крутой и скользкой крыше амбара, висит между голых сучьев деревьев, болтая ногами, лезет на забор, утыканный острыми гвоздями, падает и — ругается:

— Ах, язва, чёрт!

«Без отца, — без начала», — думал Кожемякин, и внимание его к мальчику всё росло.

Задевала песня, которую Боря неугомонно распевал — на земле, на крыше, вися в воздухе.

Не с росой ли ты спустилась,

Не во сне ли ви-жу я,

Аль горя-чая моли-итва

Доле-тела до царя?

— Это про какого царя сложено?

— Который освободил крестьян…

Пристально глядя в лицо ребёнка, Кожемякин тихо сказал:

— Да, вот он освободил людей, а его убили…

Боря с горячим интересом воскликнул:

— На войне?

— Нет, просто так, на улице, бомбой…

— Этого не бывает! — сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. — Царя можно убить только на войне. Уж если бомба, то, значит, была война! На улицах не бывает бомбов.

Кожемякин смущённо замолчал, и острое чувство жалости к сироте укололо полуживое сердце окуровского жителя.

«А вдруг окажется, что и родители твои к войне этой причастны?» — подумалось ему.

Отношение матери к сыну казалось странным, — не любит, что ли, она его?

Однажды Боря вдруг исчез со двора. Шакир и Наталья забили тревогу, а постоялка сошла в кухню и стала спокойно уговаривать их:

— Ничего страшного нет, — придёт! Он привык бегать один.

— Ай, матушка! — суетясь, точно испуганная курица, кудахтала Наталья. — Куда ему бегать? Как это можно! Город-от велик, и собаки в нём, и люди пьяные, а и трезвый злой человек — диво ли?

— Ну, вот, и пусть он увидит всё это! — сказала постоялка, усмехаясь.

«Неужто не боится?» — соображал Матвей, неприметно разглядывая её уверенное лицо, и напомнил ей:

— Семь лет ему.

— В январе — восемь уж будет.

«В апреле зачат!» — быстро сосчитал Матвей.

Шакир, нахлобучив шапку, убежал на улицу и скоро привёл Бориса, синего от холода, с полузамёрзшими лапами, но очень довольного прогулкой. Наталья растирала ему руки водкой, а он рассказывал:

— Хотели на меня напасть два больших мальчика, а я им как погрозил кулаком…

— Не хвастай, Борька! — сказала мать.

— Почём ты знаешь, что этого не было? — задумчиво спросил он.

— Потому, что тебя знаю.

— Правда, не было! Ничего интересного не было. Просто шли люди вперёд и назад, немного людей, — потом один человек кидал в собаку лёдом, а будочник смеялся. Около церкви лежит мёртвая галка без головы…

Приглаживая его вихры, мать ласково молвила:

— Ну вот это правда!

— Да, — сказал мальчик, вздохнув.

Кожемякин тихонько засмеялся.

— Хотел придумать поинтересней что, а мамаша-то и не позволила!

— Он у меня мечтатель, а это — вредно! Надо знать жизнь, а не выдумывать.

Она точно на стене написала эти слова крупными буквами, и Матвею легко было запомнить их, но смысл этих слов был неясен для него.

«Разве можно выдумать жизнь?»

Он заметил, что постоялка всегда говорит на два лада: или неуважительно — насмешливо и дерзко, или строго — точно приказывая верить ей. Часто её тёмные глаза враждебно и брезгливо суживались под тяжестью опущенных бровей и ресниц, губы вздрагивали, а рот становился похож на злой красный цветок, и она бросала сквозь зубы:

— Это — глупости! Это — чепуха!

Вызывающе выпрямлялась, и все складки одежды её тоже становились прямыми, точно на крещенских игрушках, вырезанных из дерева, или на иконах.

Она редко выходила на двор и в кухню, — Наталья сказывала, что она целые дни всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал:

— Казань. Его превосходительству — эгэ-э… пре-вос-ходительству, гляди-ка ты! Георгию Константиновичу Мансурову? И она Мансурова, — дядя, что ли, это? Неси скорей, Шакир, смотри, не потеряй!

С той поры он стал кланяться ей почтительнее, ниже и торопился поклониться первым.

Иногда он встречал её в сенях или видел на крыльце зовущей сына. На ходу она почти всегда что-то пела, без слов и не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то не шло к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно, что холода она не боится, ожидая сына, подолгу стоит на морозе в одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она не вздрагивает и не ёжится.

«Здоровая! — одобрял Матвей. — Привыкла в Сибирях-то…»

И очень хотелось поговорить с нею о чём-нибудь весело и просто, но — не хватало ни слов, ни решимости.

Случилось, что Боря проколол себе ладонь о зубец гребня, когда, шаля, чесал пеньку. Обильно закапала на снег алая кровь, мужики, окружив мальчика, смотрели, как он сжимал и разжимал ярко окрашенные пальцы, и чмокали, ворчали что-то, наклоняя над ним тёмные рожи, как большие собаки над маленькой, чужой.

— Это вовсе не больно! — морщась и размахивая рукою, говорил Боря.

— Да-кось, я тебе заговорю кровь-то, — сказал Маркуша, опускаясь на колени, перекрестился, весь ощетинился и угрожающе забормотал над рукою Бори:

— Как с гуся вода, чур, с беса руда! Вот идёт муж стар, вот бежит конь кар — заклинаю тя, конь, — стань! Чур! В Окиане-море синий камень латырь, я молюся камню…

— Не надо! — крикнул мальчик. — Пустите меня!

Но его не слушали, — седой, полуслепой и красноглазый Иван укоризненно кричал:

— Это от поруба заговор, а не от покола!

— Подь к домовому, не лезь! — возразил Маркуша.

Кожемякин видел всё это из амбара, сначала ему не хотелось вмешиваться, но когда Боря крикнул, он испугался и отвёл его в кухню. Явилась мать, на этот раз взволнованная, и, промывая руку, стала журить сына, а он сконфуженно оправдывался:

— Да мне не больно же, только испугался я!

— Чего испугался? Шалить не боишься?

— Подожди, мама! Он там начал говорить, — что он говорил, дядя Матвей?

— Заговор на кровь, — объяснил Кожемякин.

Не взглянув на него, постоялка спросила:

— Вы верите в заговор?

— А как же! Ведь вот — остановилась кровь?

— Это — от испуга, а не от заговора! — сухо сказала женщина.

— Они, мама, сделались совсем как индейцы, а я как белый пленник…

— Ну, не болтай пустяков! Ты сам индюшка!

И, посмотрев в лицо Матвея обидно блестевшим взглядом, сказала, точно угрожая:

— Интересно поговорить с этим, — заговорщиком!

Чувствуя себя отброшенным её словами, Кожемякин приподнял плечи и ушёл из кухни, а сквозь неприкрытую дверь до него доходила торопливая, воющая речь татарина:

— Сударина мачка! Не надо туда ему пускать одному! Такой там, — ах! Мать ругайт всегда, кровь любит смотреть, — не нада!

А постоялка говорила:

— Вы мне избалуете сына, Шакир! Ему нужно всё видеть.

Скорбный голос татарина убеждал:

— Мачка Евгенья! Не нужна, — ничего не нужна! Ты не нужна и хозяин — добра людя не нужна, ах! Бояться нужна!

Постоялка звучно засмеялась.

— Полноте, Шакир, не верю я вам!

А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.

«Погоди, барыня, — испугаешься! Гордость-то посотрётся, — смирней будешь!»

И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.

Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и — сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и — не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.

Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, — слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.

Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.

Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, — села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.

— Ну и вот, — медленно и сиповато сказывал Маркуша, — стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!

— Она какая? — вдумчиво спросил Боря.

— Она-то? Разная, кому — пить, кому — утонуть!

— На кого она похожа?

Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, — наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.

— Видом какая, значить? — говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. — Разно это, — на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь [или мережа – ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве — Ред.], ан глядь — щука невеличка. Он её — за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он — бежать. Ну, убёг. Ему — без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла…

— Отчего? — снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.

— Доля, значить, ей такая, — судьба!

— А щука?

— А щука — уплыла, куда ей надоть. Доля — она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже — до сухого листа можеть. Было в Воронеже — идёть это женщина, а сиверко — ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да — бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, — куда её понесёть, туда она и идёть!

Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.

— Это тараканы под печкой? — осведомился Боря, вздохнув.

Наталья ответила:

— Может, тараканы, а то мышата.

— И домовой тоже, — снова заговорил Маркуша, — он подпечек любить, это ему — самое место!

Постоялка пошевелилась и мягко сказала:

— Борис, иди спать!

— Ну, мама, рано ещё!

Она веско повторила:

— Иди, я прошу!

Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:

— Тогда и ты иди!

— Я посижу ещё здесь…

Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.

— Проводить пойти, — сказала Наталья, откладывая шитьё, — а то ты бы, Шакир, пошёл.

Татарин сорвался с места, но постоялка покачнулась вперёд и строго остановила его:

— Нет, пожалуйста, не надо!

«Что это она?» — подумал Кожемякин.

И негромко заметил:

— Испугается, пожалуй…

Она взглянула так сердито, точно вызывала на спор.

— Чего?

— Темна! — сказал Шакир, умильно улыбаясь, а Маркуша зачем-то гукнул, точно сыч, и тихонько засмеялся.

Постоялка, косясь на него, громко проговорила:

— Он знает, что ночью — темно.

Все замолчали, слушая, как торопливо стучат по лестнице маленькие ноги и срываются со ступеней. Потом наверху заскрипела и хлопнула дверь.

— Дошёл! — облегчённо вздохнула Наталья. — Чай, сердчишко-то как билося!

Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят на женщину порицающе, а одна — хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти:

«Характерец, видно!»

Вот она снова прижалась к стене и как-то слишком громко и властно проговорила:

— Расскажите, Марк, ещё что-нибудь!

Его уши вздрогнули, он приподнял волосатое, безглазое лицо и однотонно просипел:

— Я, барынька, не Марк, а Елисей, это прозванья моя — Марков! Елисей, а по отцу — Петров, а по роду — Марков, вот я кто!

Кутаясь в шаль, она усмехнулась.

— Хорошо, буду знать. Что же, Елисей Петрович, доли эти — всегда злые, нет?

Маркуша стряхнул стружки с колена, посопел и не торопясь начал снова вытягивать из себя слова, похожие на стружки.

— Ежели ты с ей не споришь — она ничего, а кто её не уважает, тому — страдать!

— Вы вашу долю не видали?

— Не-ет! А вот хлебопёк один муромской, так он чуть не увидал. Бился он, бился — всё нету удачи! И узнал, случаем, один тайный стих из чёрной книги. Пошёл на перекрёст в лесе, где дороги сошлись, крест снял и читаеть стих этот. Раз читаеть и два — ничего, а начал в третьи, по лесу-то ка-ак гукнет: не могу-у-у… А он — храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну — всё читаеть, и в самом конце, в последнем, значить, слове — чу, идёт! Чижало таково тащится и стонеть, ну — не сдюжил он — бежать! И с этого дню, барынька, приключились ему в сердце корчи…

— Вы в бога верите? — вдруг спросила постоялка, наклоняясь вперёд.

Шакир и Наталья опасливо переглянулись, а Кожемякин вздрогнул, точно его укололо.

Маркуша тряхнул головой и дунул, как будто отгоняя шмеля.

— Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть — это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, — а при месяце она и вверх видить…

— Подождите, — перебила постоялка его речь, — значит, вы верите в бога?

Он тяжело приподнял голову, поглядел на неё чем-то из-под густых бровей и спросил:

— Али я хуже собаки?

— Бог — всемогущ, да?

— Ну, так что будить?

— Что же такое — судьба? — спросила она. — Откуда же доли эти?

Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:

— Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает — дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, — с того и говорится: «так на роду написано» — ничего, значить, не поделаешь!

«Нарочно он говорит нудно так, — думал Матвей, — озлить её хочет, — отступилась бы лучше!»

— Вот те и доли! А есть ещё прадоли — они на города даются, на сёла: этому городу — под горой стоять, тому селу — в лесе!

— Но послушайте, — мягче спросила она, — зачем же бог…

Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:

— А зачем — дело не наше! Дано нам что дано, и — ладно! А зачем — помрёшь — узнаешь…

Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:

— Вы знаете ангелов-хранителей?

— Ангели — как же! — отозвался он, качнув головой. — Ангель — это для богу угодных, на редких это, на — дурачков, блаженных, юродивых, ангели, — чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить — уж решено: этого — хранить, он богу угоден, нужен!

— А доли?

— А они — на испытание. Родилась ты, а — какова будешь? Вот те долю и дають — покажи себя, значить, какого ты смирения!

Кожемякин видел, что постоялка сердится — брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:

— Чудно вам думы наши слушать.

— А вы — так же думаете? — быстро и внятно спросила она его.

Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:

— Да ведь как же?

— И в долю верите?

— В долю все верят! — сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. — Про неё и в песнях поётся…

Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:

— Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить — доля, а дьявол — воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, — вот оно!

Лицо Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал:

«Смеётся, леший!»

— Я те скажу, — ползли по кухне лохматые слова, — был у нас в Кулигах — это рязанского краю — парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, — и Москве живал, и запретили ему в Москве жить — стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это — не так, этого — не надоть, это — не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только — пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли — ухлопали, значить! Вот — он думал — воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей — ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра — не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским…

Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:

— Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы — умнее этого, это — цепи для живой вашей души и страшная путаница, — страшная!

Кожемякин тоже подался к ней, вытянул руку вдоль стола и, крепко вцепившись пальцами в край доски, прикрыл глаза, улыбаясь напряжённо ожидающей улыбкой.

Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей, казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём — в его едва видных глазах — что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.

Шакир не однажды предлагал рассчитать его, как человека нерабочего, но хозяин не решался.

— Оставь, ну его! Не объест. А прогоним — навредит ещё чем-нибудь!

И была другая причина, заставлявшая держать Маркушу: его речи о тайных, необоримых силах, которые управляют жизнью людей, легко и плотно сливались со всем, о чём думалось по ночам, что было пережито и узнано; они склеивали всё прошлое в одно крепкое целое, в серый круг высоких стен, каждый новый день влагался в эти стены, словно новый кирпичик, — эти речи усыпляли душу, пытавшуюся порою приподняться, заглянуть дальше завтрашнего дня с его клейкой, привычной скукой.

И вот теперь он видел, как постоялка, плавно и красиво помахивая рукой, точно стирает, уничтожает чёрную тень Маркушиной головы, неподвижно прильнувшую к стене печи.

Не мигая, он следил за игрою её лица, освещённого добрым сиянием глаз, за живым трепетом губ и ласковым пением голоса, свободно, обильно истекавшего из груди и словах, новых для него, полных стойкой веры. Сначала она говорила просто и понятно: о Христе, едином боге, о том, что написано в евангелии и что знакомо Матвею.

Но вот всё чаще в речь её стали вмешиваться тёмные пятна каких-то незнакомых слов, они разделяли, разрывали понятное, и прежде чем он успевал догадаться, что значило то или другое слово, речь её уходила куда-то далеко, и неясно было: какая связь между тем, что она говорит сейчас, с тем, что говорила минутою раньше?

«Не торопись!» — мысленно просил он её, стыдясь попросить вслух.

— Всё это — древнее, не христианское, — внушала она горячо и ласково, точно мать сыну. — Дело в том, что мы, славяне…

«Почему — славяне?» — спрашивал себя Кожемякин.

— Религиозный культ…

«Культ?» — повторял Матвей смешное слово с недоумением и досадой, а в уши ему назойливо садились всё новые слова: культура, легенда, мистика. Их становилось всё больше, они окружали рассказчицу скучным облаком, затемняли лицо её и, точно отодвигая куда-то в сторону, делали странной и чужой.

Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.

Голос постоялки порвался, словно непосильно туго натянутая струна, она встала, оглянула всех, спросив негромко и как бы виновато:

— Неинтересно вам?

Матвей Савельев конфузливо опустил глаза, собираясь сказать, что слишком торопится она, трудно слушать, а Наталья поспешно и милостиво молвила:

— Как же, Евгенья Петровна, неинтересно? О-очинь интересно!

Помахивая в воздухе затёкшими пальцами, Шакир серьёзно и одобрительно говорил:

— Нашим книгам коран маленьки слова твоя есть, мачка, есть!

— Спасибо, Шакир! — сказала она смеясь, ловким движением накинула на плечи спустившуюся шаль и, вздохнув, пошла к двери.

— Ну, — спокойной ночи!

Кожемякину показалось, что в голосе её звучит обида. Маркуша осторожно разогнул спину, приподнял голову и, раздвинув рот до ушей, захихикал:

— Ни зерна не поняла, хи! Навешивал, навешивал я ей в уши-те — не понимат, вижу! Ай ты, господи-богородице-Никола, скольки народу на земле, а толку нету!

Кожемякин поднялся, грубовато говоря:

— Никто, видно, не понимает того, что надобно, не одна она…

— Во-от! А я про что баю?

Шакир глядел на Маркушу, оскалив зубы.

— Ты пугаишь все людя, а она про сам бог говорит — не страшно!

— Молода! — ответил Маркуша. — Смолоду — все храбрятся, а поживёть, гляди — испугается!

Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост и близок людям был он в её рассказе.

Он ушёл к себе, взял евангелие и долго читал те места, о которых она упоминала, читал и с великим удивлением видел, что действительно Христос проще и понятнее, чем он раньше казался ему, но, в то же время, он ещё дальше отошёл от жизни, точно между живым богом и Окуровом выросла скучная, непроходимая пустыня, облечённая туманом.

«И так со всем, что она говорит, — печально думал он, — всё как будто яснее, а — уходит дальше!»

Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель была в ту ночь.

Задремав, он видел непонятные сны: летают в поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут:

— Славяне, славяне!

Идёт Маркуша, весь обвешанный клетками, ухмыляется и бормочет:

— А я про что баю?

А на одном холме, обнажённом от снега ветрами, израненном трещинами, распластался кто-то и кричит:

— Это — не так, — не так!

Запели петухи сырыми голосами, закаркали вороны, в монастыре ударили к заутрене, — маленький колокол кричал жидко и неубедительно.

Матвей, не открывая глаз, полежал ещё с полчаса, потом босой подошёл к окну и долго смотрел в медленно таявшие сумерки утра, на обмякший, рыхлый снег.

«За утреню пойти, что ли?» — спросил он себя и вспомнил, как года три тому назад, жарким летним вечером, Наталья, хитро улыбаясь, сунула ему бумажку, шепнув:

— Возьми-ка гостинчик, Матвей Савельич!

Он развернул листок и прочитал кудряво написанные слова:

«Ежели вы можете сохранить секрет, то сегодня после одиннадцати часов подойдите к монастырскому забору, где черёмуха, вам скажут его, очень важное».

«Клирошанки балуются», — не удивясь, подумал он тогда.

Весь город знал, что в монастыре балуют; сам исправник Ногайцев говорил выпивши, будто ему известна монахиня, у которой груди на редкость неровные: одна весит пять фунтов, а другая шесть с четвертью. Но ведь «не согрешив, не покаешься, не покаявшись — не спасёшься», балуют — за себя, а молятся день и ночь — за весь мир.

Он пошёл на зов неохотно, больше с любопытством, чем с определённым желанием, а придя к месту, лёг на тёплую землю и стал смотреть в щель забора. Ночь была лунная, в густом монастырском саду, покрытом тенями, лежала дремотная тишина; вдруг одна тень зашевелилась, зашуршала травою и — чёрная, покачиваясь, подошла к забору. По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил — и ему стало горько и стыдно.

Не отзываясь на вздохи и кашель, не смея встать и уйти, он пролежал под забором до утра так неподвижно, что на заре осторожная птичка, крапивник, села на ветку полыни прямо над лицом его и, лишь увидав открытые глаза, пугливо метнулась прочь, в корни бурьяна.

Потом вспомнилось, как городская сваха Бобиха приходила сватать ему порченых невест: были среди них косенькие, шепелявые, хроменькие, а одна — с приданым, со младенцем. Когда он сказал Бобихе:

— Что ты мне каких сватаешь?

— А каких, свет?

— Да с изъянцем всё…

Дерзкая, избалованная старуха, подмигивая, ответила:

— По купцу, свет, и товар! Думаешь, город забыл про мачеху-то? Ой, нет! У города память крепкая!

И затряслась, охваченная тихоньким, скверным смешком.

…Он простоял у окна вплоть до времени, когда все в доме встали, спешно умылся, оделся, пошёл в кухню, отворил дверь и встал на пороге. Сидя за столом, Маркуша держал Борю меж колен, говоря ему:

— Язычник, значить? Она у тебя скажеть! Это, стало быть, ябедник, али говорю много — язычник-то? Да, миляга, я всякого могу заговорить, от меня не спасёшься! А ты вот спроси-ка её, как надобно бородавки лечить? Вон она у тебя, бородавка-то!

Кожемякин ступил в кухню и, неожиданно для себя, сурово сказал:

— Тебе бы не набивать голову ребёнку чем не надо!

Сказал и — понравился сам себе.

Чистенький, розовый и милый, Боря поднял брови, ласково здороваясь.

— Здравствуйте!

Матвей пожал его руку.

— С добрым утром!

— Благодарю! — шаркнув ногою, сказал Борис. — И вас также!

Тогда Матвей, чувствуя маленькую новую радость, засмеялся, схватил мальчика на руки и предложил ему:

— Ну, давай, что ли, дружиться, а?

— Конечно, давай! — согласился Борис. Пощупал волосы на голове Матвея и объявил: — Вот мягкие волосы у тебя! Мягче маминых.

— Да ну?

— Честное слово!

— Это, брат, хорошо.

— Почему?

Матвей смутился.

«А пёс знает — почему! Экой пытливый!» — подумал он, опустив Борю на под и спрашивая:

— Ты чай пил?

— Нет ещё. Ещё мама не оделась.

— Не оделась?

Он на секунду закрыл глаза.

— Давай лучше со мной чай пить! Сочни велим сделать, а?

— Давай!

А за чаем дружба окрепла: мальчик воодушевлённо рассказывал взрослому о Робинзоне, взрослый, по-детски увлечённый простой и чудесной историей, выслушал её с великим интересом и попросил:

— Дай-ко ты мне эту книгу!

Днём, встретив постоялку, он осмелился сказать ей:

— А забавен сын у тебя, Евгенья Петровна! Да и — умён!

— Приятно слышать, — молвила она, ласково улыбаясь.

Улыбка ещё более ободрила его.

— И подобрей тебя будто…

Женщина нахмурилась и прошла куда-то мимо, бросив на ходу:

— Я — не ребёнок.

«Эк сказала! — думал Кожемякин, сморщив лицо. — А я ребёнок, что ли?»

И, обиженный, лениво пошёл на завод.

Он ясно видел, что для этой женщины Маркуша гораздо интереснее, чем хозяин Маркуши: вот она, после разговора в кухне, всё чаще стала сходить туда и даже днём как будто охотилась за дворником, подслеживая его в свободные часы и вступая с ним в беседы. А старик всё глубже прятал глаза и ворчал что-то угрожающее, встряхивая тяжёлою головою.

«Напрасно это она! — размышлял Матвей. — Меня — избегает, а тут…»

Через несколько дней, в тихие сумерки зимнего вечера, она пришла к нему, весёлая, в красной кофте с косым воротом, похожей на мужскую рубаху, в чёрной юбке и дымчатой, как осеннее облако, шали. Косу свою она сложила на голове короной и стала ещё выше.

— Я пришла просить вас о великом одолжении, — говорила она, сидя около лежанки, в уютном углу комнаты.

От красной кофты у него потемнело в глазах, и он едва видел её лицо на белом блеске изразцов.

Она говорила, что ей нечем жить, надобно зарабатывать деньги, и вот она нашла работу — будет учить дочь казначея Матушкина и внука Хряпова, купца.

— Это — Ванюшка, — пробормотал Кожемякин, чувствуя, что надо же сказать что-нибудь, — у него отец с матерью на пароходе сгорели…

— Но учить детей мне запрещено, и надо, чтобы никто не знал этого…

— Не узнают! — горячо сказал Матвей и весь вспотел, подумав: «Эх, конечно, узнают!»

Ему пришла в голову счастливая мысль:

— А вы — так, будто нет ученья, просто — ходят дети к Боре, играть…

— Конечно! — весело сказала она. — Теперь ещё — нельзя ли мне заниматься здесь, у вас?

Он обрадовался, вскочил со стула, почти крикнув:

— А сколько вам угодно!

— Три раза в неделю, по часу? Вас не обеспокоит это?

— Меня-то? — воскликнул он.

Её брови вздрогнули, нахмурились, но тотчас же она беззаботно засмеялась.

— Конечно, это узнают и — запретят, но, пока можно, надо делать, что можешь. Ну, спасибо вам!

Крепко пожав его руку, ушла, оставив за собою душистый, пьяный запах, а Матвей, возбуждённо шагая по комнате, отирал потное лицо и размышлял:

«Узнают? Взятку дам — глотай! Отца Виталия попрошу. Теперь, милая…»

Он в первый раз назвал её так, пугливо оглянулся и поднял руку к лицу, как бы желая прикрыть рот. Со стены, из рамы зеркала, на него смотрел большой, полный, бородатый человек, остриженный в кружок, в поддёвке и сиреневой рубахе. Красный, потный, он стоял среди комнаты и смущённо улыбался мягкой, глуповатой улыбкой.

«Экой ты какой!» — упрекнул его Кожемякин, подходя к окну и глядя в синий сумрак сада.

Стены дома щипал мороз, и брёвна потрескивали. Щекотало сердце беспокойно радостное предчувствие чего-то, что скоро и неизбежно начнётся, о чём стыдно и жутко думать.

«Её и обнять не посмеешь, эдакую-то», — печально усмехаясь, сказал он себе и отошёл в тёмный угол комнаты, мысленно молясь:

«Царица небесная! Помоги и помилуй, — отжени искушение!»

Уже дважды падал мокрый весенний снег — «внук за дедом приходил»; дома и деревья украсились ледяными подвесками, бледное, но тёплое солнце марта радугой играло в сосульках льда, а заспанные окна домов смотрели в голубое небо, как прозревшие слепцы. Галки и вороны чинили гнёзда; в поле, над проталинами, пели жаворонки, и Маркуша с Борисом в ясные дни ходили ловить их на зеркало.

Матвей Савельев прочитал «Робинзона», «Родное слово», «Детский мир» и ещё штук пять столь же интересных книг, — это ещё более скрепило его дружбу с сыном постоялки.

А она всё улыбалась ласковой, скользящей улыбкой и — проходила мимо него, всегда одинаково вежливая и сдержанная в словах. Три раза в неделю Кожемякин подходил на цыпочках к переборке, отделявшей от него ту горницу, где умерла Палага, и, приложив ухо к тонким доскам, слушал, как постоялка учила голубоглазую, кудрявую Любу и неуклюжего, широколицего Ваню Хряпова.

Слышно было хорошо, доски почти не скрадывали звуков, к тому же он немного раздвинул их топором, расширив щели.

Почти всегда после урока грамоты постоялка что-нибудь читала детям или рассказывала, поражая его разнообразием знаний, а иногда заставляла детей рассказывать о том, как они прожили день.

— Вот, слушайте, как мы ловили жаворонков! — возглашал Борис. — Если на землю положить зеркало так, чтобы глупый жаворонок увидал в нём себя, то — он увидит и думает, что зеркало — тоже небо, и летит вниз, а думает — эх, я лечу вверх всё! Ужасно глупая птица!

— Она не глупее тебя, — вмешивалась мать и начинала интересно говорить о том, как живут жаворонки.

«Все-то она знает!» — изумлялся Матвей. Обилие знаний, внушая ему уважение к этой женщине, охлаждало его мечты, отпугивало робкие желания и — все сильнее влекло к ней.

Однажды он услыхал, как она звучно и печально читала детям стихи:

Чёрные стены суровой темницы

Сырость одела, покрыли мокрицы;

Падают едкие капли со свода…

А за стеною ликует природа.

Куча соломы лежит подо мною;

Червь её точит. Дрожащей рукою

Сбросил я жабу с неё… а из башни

Видны и небо, и горы, и пашни.

Вырвался с кровью из груди холодной

Вопль, замиравший неслышно, бесплодно;

Глухо оковы мои загремели…

А за стеною малиновки пели…

Вечером, встретив её в кухне, он попросил:

— Давеча, мимо двери проходя, слышал я — стихи читали вы, — не дадите ли мне их?

— Не могу. Я по памяти читала, книжки нет у меня.

— Ну, напишите.

— Хорошо. Вам понравилось?

— Да, очень!

Она медленно сказала:

— Это написано Щербиной, — я очень любила его раньше, — давно, давно!

— Вы напишите, а я — в тетрадку себе вложу…

Присматриваясь к нему, она спросила шутливо:

— В тетрадку? Вы, может быть, сами пишете стихи?

— Нет, зачем же! Так это у меня, — скуки ради события разные записываю для памяти, — сознался он.

— Да-а? — вопросительно протянула она, и ему показалось, что глаза её стали больше. — Интересно! Вы не дадите мне прочесть ваши записки?

Её голос звучал необычно ласково, так она ещё никогда не говорила с ним; он осмелел и доверчиво сказал:

— Неловко будет, там всякое написано… А вы лучше сойдите ко мне в свободный ваш час, — я вам на выбор прочитаю…

Женщина задумчиво молчала, глядя куда-то мимо него, он следил за её глазами и, холодея, ожидал ответа.

— Что ж? Хорошо! — как-то вдруг и решительно сказала постоялка, выпрямившись. — Когда?

— Хоть сейчас!

— Ах вы, писатель! — тихо воскликнула она и тотчас же, другим голосом, словно рассердившись, спросила. — Вам сколько лет?

— Тридцать один… два…

— Неправда! Пятнадцать! — молвила постоялка опять по-новому. Матвей вздрогнул:

«Неужто — заигрывает?»

А она, проходя к двери, строго бросила:

— Я приду через час!

Он приказал Наталье ставить самовар, бросился в свою комнату, выхватил из шкафа две толстые тетради, хлопнул ими по столу и — решил, что нужно одеться по-праздничному.

…Вот уже прошёл один из длиннейших часов его жизни. Наталья, умильно улыбаясь и глядя вбок, давно поставила на стол кипящий самовар. Матвей сидел перед ним одетый в рубаху синего кашемира, вышитую монахинями золотистым шёлком, в тяжёлые шаровары французского плиса, с трудом натянул на ноги давно не ношенные лаковые сапоги и намазал волосы помадой. Пробовал повесить на грудь тяжёлые отцовы часы, но они не влезали в карман рубахи, а надеть жилет — не решился, в комнате было жарко. Сидел не шевелясь, стараясь не видеть своего лица, уродливо отражённого светлою медью, и напряжённо слушал, когда, наконец, застучат по лестнице её твёрдые шаги.

«Семнадцать минут… восемнадцать», — считал он, обиженно поглядывая на жёлтый циферблат стенных часов, огромный, как полная луна на восходе, и такой же мутно-зловещий.

Высокий ворот рубахи давил шею, сапоги жали пальцы и при каждом движении ног сухо скрипели.

На двадцать третьей минуте она открыла дверь — он встал встречу ей, покорно кланяясь.

А она, тихо подвигаясь к столу, оглянула его с ног до головы и спросила:

— Что это вы каким кучером нарядились?

Матвей сел, виновато заметив:

— И вы… в красной кофте…

— Что ж из этого следует?

— Я не знаю! — уныло сказал Кожемякин.

— Я тоже, — раздалось в ответ.

Но вдруг она упала на стул и — точно вспыхнула вся — звонко захохотала, вскинув голову, выгибая шею, вскрикивая сквозь смех:

— Ой, простите! Вы — ужасно смешной, — честное слово! Нестерпимо смешнущий!

Он был счастлив, качался на стуле, поглаживая ладонями плисовые свои колени, и, широко открыв рот, вторил ей басовитым грудным смешком.

— Ах, чудак вы! — говорила она, отирая слёзы; добрые глаза её смотрели грустно.

Дрожащей рукой он наливал чай, говоря с тихой радостью:

— Дикий, — тут все — дикие… а я, видно, особенно, — живу один и…

Между бровей её легла складка.

— Чай буду разливать я, а вы — читайте! — деловито сказала она. Матвей заметил перемену в лице и голосе её, встал с места — сапоги неестественно заскрипели. Сердце его облилось горечью, он опустил глаза:

— Да и глуп я!

— Это — почему? — не вдруг и негромко осведомилась женщина.

— А вот — хотел как лучше, как больше чести вам, и вышло — смешно только…

Резким движением руки расстегнул две пуговицы ворота рубахи, сел с боку стола и открыл тетрадку.

— Ну — читайте, — успокоительно сказала постоялка, — читайте!

Он кашлянул, глухим голосом прочитал кантату о богине Венус и взглянул на гостью, — она улыбалась, говоря:

— Стихи — допотопные, а читаете вы мрачно очень!

— Как умею, не обессудьте…

Но она настойчиво повторила:

— Вы читайте просто, как говорите, это лучше будет…

Ему казалось, что тут две женщины: одна хорошая и милая, с нею легко и приятно, а другая — любит насмехаться и командовать.

— Вот ещё стихи:

Ты, смертный, пробудись и будь полезен свету,

Да вера и дела усовершат тебя.

Ах, дорог миг, спеши ты к своему предмету

И к смерти приготовь себя.

— Весёленькие стишки! — лениво сказала женщина.

Кожемякин вздохнул, продолжая:

Ты смеешь умствовать, когда век заблуждаться

Высокого ума есть в мире сём удел,

К трудам родимся мы, а в неге наслаждаться

Есть — счастия предел.

— Откуда вы взяли такую премудрость? — спросила она, пожав плечами.

Он неохотно объяснил:

— Приборы медные на окна покупал, так в эти стихи шпингалет был завёрнут…

— Что же вам тут нравится?

— Слова значительные, — ответил он обиженно. — Здесь эдакие слова кто скажет?

— Н-ну? — воскликнула она, усмехаясь. — Эдакими словами себя не — как это? не усовершишь!

«Не буду я коромыслом выгибаться перед тобой!» — подумал Матвей и, перекинув сразу несколько страниц, тем же глухим, ворчащим голосом, медленно произнося слова, начал:

— «75-го году, Мая 21-го дня.

Третьего дня Петухова горка, почитай, сплошь выгорела, девятнадцать домов слизал огонь. Прошёл слух, будто сапожник Сетунов, который дразнил меня, бывало, по злобе на соседей поджёг, однако не верю этому. Утром вчера пымали его на своём пепелище, когда он вьюшки печные вырывал, свели в пожарную, а в ночь — умер».

— Били? — тихонько спросила гостья.

— Не знаю. Поди-ка — били! — не глядя на неё, ответил летописец. — У нас это дёшево.

— А чем он вас дразнил?

— Так, хворый он был, а я — молодой.

«Того же году, Августа 2-го дня.

Слесаря Коптева жена мышьяком отравила. С неделю перед тем он ей, выпивши будучи, щёку до уха разодрал, шубу изрубил топором и сарафан, материно наследство, штофный [Немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. – Ред.]. Вели её в тюрьму, а она, будучи вроде как без ума, выйдя на базар, сорвала с себя всю одёжу» — ну, тут нехорошо начинается, извините!

В комнате снова прозвучал тихий вопрос:

— Послушайте, зачем вы это записали?

— Не знаю…

Но подумав, объяснил:

— Я — выдающее записываю. Вот это интересней будет:

«Того же, Сентября 20-го дня.

У Маклаковых беда: Фёдоров дядя знахарку Тиунову непосильно зашиб. Она ему утин лечила, да по старости, а может, по пьяному делу и урони топор на поясницу ему, он, вскочив с порога, учал её за волосья трепать, да и ударил о порог затылком, голова у неё треснула, и с того она отдала душу богу. По городу о суде говорят, да Маклаковы-то богаты, а Тиуниха выпивала сильно; думать надо, что сойдёт, будто в одночасье старуха померла».

Постоялка вместе со стулом подвинулась ближе к нему, — он взглянул на неё и испугался: лицо её сморщилось, точно от боли, а глаза стали огромными и потемнели.

— Я ничего не понимаю! — странно усмехаясь, молвила она. — Что такое утин? Зачем топор?

«Ага! — подумал Кожемякин, оживляясь, — и ты не всё знаешь!»

И стал объяснять, глядя в её недоумевающее лицо:

— Это — средство такое старинное…

— Топор — средство? — спросила она. — Господи, как нелепо! А — утин?

— Утин называется, когда поясница болит. Тут ещё голик нужен. Хворый человек ложится на порог, на спину ему кладут голик, которым в печи жар заметают, а по голику секут топором — не крепко — трижды три раза. И надобно, чтобы хворый по каждому третьему разу спрашивал: «Чего секёшь?» А знахарь ему: «Утин секу!» Тогда хворый обязан сказать заговор: «Секи утин крепче, да ещё гораздо, размети, голик, утин на двенадцать дорог, по двенадцатой ушёл бы он на весь мой век! Пресвятая Прасковея Пятница, пожалей болящие косточки!» А потом голик надо выбросить к подворотне, и хорошо, чтобы на заре кот обнюхал его.

Женщина приподнялась на стуле и оглянула комнату.

— Вы — что? — беспокойно спросил Матвей.

— Ничего.

— Может — не надо читать?

— Нет, пожалуйста! Но — послушайте, доктор у вас есть?

— Есть, как же! Старичок из военных, — пьёт только, а так — хороший…

— Читайте! — сказала она, склоняя голову.

— «Того же, Октября 6-го дня.

Сегодня актёрку хоронили, из тех, что представляют с разрешения начальства в пожарном сарае. Померла она ещё четвёртого дня, изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят — от побоев. В покров была жива, я её видел, играла она благородную женщину, и было скучно сначала, а потом страшно стало, когда её воин, в пожарной каске из картона, за волосья схватил и, для вида, проколол ножом. Воин этот будто муж её и всё выл дико, а она высокая, худущая, и голос хриплый. Базунов на представлении всех рассмешил, крикнув ей: «А ты, сударыня, не кашляй, кашель я у себя дома ежедень слышу и гривенник за это — дорого!» У него сноха в чахотке. Актёрку несли мимо нас двое пожарных да два товарища её, а третий, муж будто, сзади шёл, с городовым, пьяный, вечную память неистово орал и плакал; будочник удерживал его, чтобы не безобразил, однако не мог. На кладбище не пустили, а велено зарыть около Мордовского городища, где Ключарёв и другие подобные закопаны». Всё.

— Вы хорошо делаете, записывая это, — медленно и вдумчиво сказала постоялка, — очень хорошо!

— Почему же? — спросил он. — Иногда перечитаешь это — скучно очень!

— Да? Только скучно? Не более?

«Чего она добивается?» — подумал Кожемякин и, не ответив, продолжал:

— «76-го году, Апреля 29-го дня.

На базаре неизвестного человека чиновник Быстрецов поймал, посадили в полицию, а он оттуда в ночь выбежал, теперь с утра ищут его, иные верхами поскакали, иные пеше ходят. Побили прохожего какого-то, оказалось не тот, кого надо. Базунов сказывал, что человек подослан поляками леса казённые жечь, были у него найдены зажигательные бумаги. Как убежал — нельзя понять, потому что когда его схватили, то одну руку из плеча вывернули. Толоконников хвастался и божился, что это он сам и вывёртывал. Ему в этом верить можно, зверь».

Женщина провела рукою по лицу, потом откинулась на спинку стула, скрестив на груди руки.

— Нашли?

— Нет. Вам не скучно?

— Пожалуйста — читайте! — попросила она, закрыв глаза.

Кожемякин наклонился над тетрадью.

— Тут до 79 года домашнее всё идёт: насчёт Шакира, как его за Наталью били…

— Кто?

— Горожане. Про некоторых рабочих мысли разные…

— Чьи мысли?

— Мои. Тоже о домашнем, о себе — я это пропущу?

— Воля ваша, — сказала она, вздохнув. И крепко закуталась шалью, несмотря на жару в комнате.

«Зря, пожалуй, затеял я всё это!» — безнадёжно подумал Матвей, поглядывая на её скучно вытянувшееся лицо и глаза, окружённые тенями. Перелистывая страницы, он говорил, вслушиваясь в свой однотонный голос:

— Вот — собор достроили, молебствие было. Маляр опился, — неинтересное всё. Трёх бойцов слободских гирьками забили. К Вагиным во двор волк забежал, зарезал собаку. Глупости разные: портной Синюхин нос свояченице своей откусил, Калистратовым ворота дёгтем помазали, — ну, это ошибка была… Колокол соборный хотели поднимать: шестьсот двадцать пуд колокол был, стали пробовать — треснул. Подняли его уже в 82-ом году, перед успеньем. Пожары, конечно. Это уж каждогодно город горит, даже и смотреть мало интересно, не токмо писать про это. Мальчишки мяли зыбку на весеннем льду, семеро провалилось, трое утонуло сразу, а ещё один, воспитанник мой, Саватейка Пушкарев, от простуды помер. Секлетея Добычина, по грибы пойдя, — пропала, одни говорят — в болоте увязла, другие думают — ушла в Черноборский монастырь. У неё не всё хорошо было со священником Никольским, отцом Виталием…

Пока он перечислял всё это, читая, как дьячок поминание, женщина бесшумно встала, отошла в сумрак комнаты и остановилась там у окна.

«Чего беспокоится?» — думал он, искоса поглядывая на неё и чувствуя, что ему становится всё более неловко с нею.

— Вот, — нарочито, с большим усилием, оживляясь, воскликнул он:

— «79-го году, Июня 3-го дня.

На базаре живую русалку показывали, поймана в реке Тигре, сверху женщина, а хвост — рыбий, сидит в ящике с водой, вроде корыта, и когда хозяин спрашивает, как её звать и откуда она родом, она отвечает скучно: Сарра из Самарры. С двумя ерами, а то и тремя. Плечи голые и в прыщах, точно бы у человека. Многие не верят, что настоящая, а Базунов даже кричал, что Самара на Волге, а не на Тигре, и что Тигр-река давно в землю ушла. А русалкин хозяин объяснил, что Самарой называется Самария, про которую в евангелии писано, где Иисус Христос у колодца вёл беседу с женщиной семи мужей. Базунов сконфузился, погрозил ему кулаком и ушёл. Первый раз он потерпел конфуз, и всем его даже стало жалко, а некоторые очень злорадничали. Старенек, уже более девяти десятков лет ему. В том же балагане таз жестяной стоял, налит водой, и кто в эту воду трёшник, а то семишник бросал, назад взять никак не мог, вода руку неведомой силой отталкивала, а пальцы судорогой сводило. Воду эту хозяин продавал по гривеннику бутылка, говорил, что против лихорадки хороша».

— А — война? — спросила постоялка издали.

Кожемякину показалось, что в голосе её звенят слёзы, он испугался, заторопился.

— Война? Это — сейчас! Не совсем про войну, но — турка есть! Вот-с!

«Воеводина барыня пленного турка привезла, все ходят за реку смотреть, и я тоже видел: человек роста высокого, лицом чёрен, большеголов и усат. А одет по-русски, в штатское, рыжий сюртук, брючки чёрные, только на голове красная шапка вроде кастрюльки. Улыбается не злобно, а как бы даже виновато. Гулял он с Воеводиной за слободою, на буграх, — она ему по плечо и толстовата, глаза у ней навыкат, добрые. Смеялась, голос же хрипловат. Турка с палкой ходит, правую ногу оттягивая, видно, был повреждён. В городе про барыню нехорошо говорят, а Базунов подбивает жаловаться губернатору, боясь, чтобы племя не пошло. И так, говорит, в господах наших русской-то крови не боле семи капель осталось».

— Потом вот ещё про то же:

«Октября 29-го дня.

Слышал от отца Виталия, что барыню Воеводину в Воргород повезли, заболела насмерть турецкой болезнью, называется — Баязетова. От болезни этой глаза лопаются и помирает человек, ничем она неизлечима. Отец Виталий сказал — вот она, женская жадность, к чему ведёт».

«Не обиделась бы!» — спохватился Кожемякин, взглянув на гостью; она, стоя около печи, скрестила руки на груди, низко опустив голову.

— Тут ещё, — торопливо заговорил он, — Плевну брали, но я тогда в селе Воеводине был, и ничего выдающего не случилось, только черемисина какого-то дёгтем облили на базаре. А вот:

«80-го году, Июня 5-го.

У чиновника Быстрецова беда: помер в одночасье прибывший гостить брат, офицер, а мёртвое мыло из дома не выкинули на перекрёсток-то…»

— Какое мыло? — тихо, точно вздохнув, спросила постоялка.

— Мёртвое, которым покойника обмывают, — объяснил он. — Оно, видите, вредное, его надо на четыре ветра выбрасывать. А Быстрецовы — не выбросили, и жена его, видно, умылась мылом этим и пошла вся нарывами, — извините, французской болезнью. Он её бить, — муж-то, — а она красивая, молодая такая…

— Господи, боже мой! — заговорила постоялка, бесшумно, точно по воздуху подвигаясь к столу. — Как всё это страшно, — ведь вам страшно, да?

Он растерялся, не понимая её волнения, пугаясь его, и, оглядывая комнату, говорил, словно извиняясь:

— Страшно — нет. А вот — скучно очень, — так скучно — сказать нельзя! «Это я вру! — подумал он тотчас же. — Вру, потому что страшно!»

И, как будто подслушав его мысли, она сердито сказала:

— Не может быть, — не верю я вам! Читайте о 81-ом годе…

«Ну, вот! — мысленно воскликнул он. — Эх, зря всё начато, — хотел поближе к ней, а сам наваливаю хламу этого на дороге! А теперь — это ещё…»

И глухим, пониженным голосом, торопясь, пробормотал:

— «Марта 5-го дня.

В Петербурге убили царя, винят в этом дворян, а говорить про то запрещают. Базунова полицейский надзиратель ударил сильно в грудь, когда он о дворянах говорил, грозились в пожарную отвести, да человек известный и стар. А Кукишева, лавочника, — который, стыдясь своей фамилии, Кекишевым называет себя, — его забрали, он первый крикнул. Убить пробовали царя много раз, всё не удавалось, в конец же первого числа застрелили бомбой. Понять это совсем нельзя».

Он замолчал.

— Всё? — спросила постоялка.

Ему показалось, что голос её звучит пугливо и обиженно. Она снова подвигалась к столу медленно и неверно, как ослепшая, лицо её осунулось, расширенные зрачки трепетно мерцали, точно у кошки.

— Всё! — ответил он громко, желая всколыхнуть тягостное недоумение, обнимавшее его.

Неловко, как-то боком и тяжело, она села на стул, хмуро улыбаясь и спрашивая чужим голосом:

— Что же, — плакали люди, жалели, да?

— Н-не знаю. Старушки плакали, — так они всегда уж, кто ни умри…

— Но ведь он, — горячо и настойчиво воскликнула постоялка, крепко сцепив пальцы и хрустя ими, — ведь он столько сделал добра народу — вы знаете?

«Непричастна! — решил Матвей, вспыхнув радостью и облегчённо вздыхая. — Слава те, господи!»

И, наклонясь к ней, ласково, как только мог, доверчиво заговорил:

— Я, видите, мало ведь знаю! Конечно, может, некоторые и жалели, да я людей мало вижу…

— Почему? — пристально глядя в лицо его, осведомилась женщина.

— Так, как-то не выходит. Приспособиться не умею, — да и не к кому тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то…

Она снова встала на ноги и пошла, шаль спустилась с плеча её и влеклась по полу.

— Но всё-таки! Что же говорили о нём?

— Да так, — догадывались — кто убил, зачем? Потом сошлись, что дворяне. Любопытно всем было, первый раз случилось эдакое…

— Первый раз! — воскликнула она негромко.

— Ведь он здесь не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари не у каждого тоже есть, — далеко мы тут живём!

— Долго говорили об этом?

— Н-не знаю! Здесь всё скоро проходит; у каждого своя жизнь, свой интерес…

Он помолчал, оглядывая высокую фигуру, и предложил:

— Да вот, ежели не устали вы, так я подробно расскажу, как это было…

Постоялка быстро обернулась к нему, восклицая:

— Пожалуйста, ах, пожалуйста!

«Жалеет, видно!» — думал Кожемякин.

И начал рассказывать о страшном вечере, как он недавно вспомнился ему, а женщина тихо и бесшумно ходила по комнате взад и вперёд, покачиваясь, точно большой маятник.

Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом был точно чёрный крест.

Матвей кончил рассказ; гостья с усмешкой взглянула на него и молвила негромко:

— Да, действительно, — мёртвое мыло! Н-ну, почитайте ещё, — можно?

«А — капризна, трудно угодить ей!» — подумал Кожемякин, тихонько вздыхая.

— «81-го году, Апреля 7-го дня.

Третьего дня утром Базунов, сидя у ворот на лавочке, упал, поняли, что удар это, положили на сердце ему тёплого навоза, потом в укроп положили…»

Он остановился — постоялка не то плакала, не то смеялась, наполняя комнату лающими звуками.

— Это было несколько сотен лет тому назад! — прерывисто, пугающим голосом говорила она. — Какого-то князя в укроп положили… Владимирко, что ли, — о, господи!

«Что она?» — неприязненно соображал Матвей. — Если удар, всегда сердце греют и в укроп кладут, — пояснил он, искоса наблюдая за нею.

— Да, мёртвое мыло! — молвила она сквозь зубы. — О, боже мой, конечно!

И оглядывалась вокруг, точно сейчас только заметив погасший самовар, тарелки со сластями, вазы варенья, вычурную раму зеркала, часы на стене и всю эту большую, уютную комнату, полную запахами сдобного теста, помады и лампадного масла. Волосы на висках у неё растрепались, и голова казалась окрылённой тёмными крыльями. Матвей наклонился над тетрадкой, продолжая:

— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше про меня пошло…

— Чем он занимался? — спросила постоялка, вставая.

— Всем вообще… деньги в рост давал тоже.

Она бледно и натянуто улыбнулась.

— Ну, благодарю вас! Довольно, я не стану больше слушать…

И протянула ему руку, говоря:

— Странный вы человек, удивительно! Как вы можете жить в этом… спокойно жить? Это ужасно!.. И это стыдно, знаете! Простите меня, — стыдно!

Он ничего не успел сказать в ответ ей — женщина быстро ушла, бесцветно повторив на пороге двери:

— Благодарю вас!..

Кожемякин сошвырнул тетради на пол, положил локти на стол, голову на ладони и, рассматривая в самоваре рыжее, уродливое лицо, горестно задумался:

«Стыдно? А тебе какое дело? Ты — кто? Сестра старшая али мать мне? Чужая ты!»

Спорил с нею и чувствовал, что женщина эта коснулась в груди его нарыва, который давно уже безболезненно и тайно назревал там, а сейчас вот — потревожен, обнаружился и тихонько, но неукротимо болит.

— Убирать самовар-то? — сладко спросила Наталья, сунув голову в дверь.

— Бери! Помоги-ка сапог снять…

Она села на пол перед ним, её улыбка показалась Матвею обидной, он отвёл глаза в сторону и угрюмо проворчал:

— Чего оскалилась? Что ты понимаешь?

Напрягаясь, она покорно ответила:

— Я, батюшка, ничего не понимаю, — зачем?

— А — смеёшься! — топая онемевшей ногой, сказал он миролюбивее. — Ужинать не ждите, гулять пойду…

— Какой теперь ужин! — воскликнула кухарка. — Ты гляди-кося час пополуночи время. И гулять поздно бы…

— Твоё дело? — крикнул он. — Что вы все учите меня?

Через полчаса он шагал за городом, по чёрной полосе дороги, возражая постоялке:

«Живу я не хуже других, для смеха надо мной — нет причин…»

Луна зашла, звёзды были крупны и ярки. По сторонам дороги синевато светились пятна ещё не стаявшего снега, присыпанные вновь нанесённым с вечера сухим и мелким снежком. Атласное зимнее платье земли было изодрано в клочья, и обнажённая, стиснутая темнотою земля казалась маленькой. От пёстрых стволов и чёрных ветвей придорожных берёз не ложились тени, всё вокруг озябло, сморщилось, а холмы вздувались, точно тёмные опухоли на избитом, истоптанном теле. Под ногою хрустели стеклянные корочки льда, вспыхивали синие искры — отражения звёзд.

Было тихо, как на дне омута, из холодной тьмы выступало, не грея душу, прошлое: неясные, стёртые лица, тяжкие, скучные речи.

…Краснощёкая, курносая Дуняша косит стеклянными глазами и, облизывая языком пухлые, десятками мужчин целованные губы, говорит, точно во сне бредит:

— Ты бы, Мотенька, женился на мне, хорошу девицу за тебя, всё равно, не дадут…

Он — выпил, и ему смешно слышать её шепелявые слова.

— Почему?

Она заплетает толстыми пальцами мочальные волосы в косу и тянет:

— А слухи-то? Вона, бают, будто ты с татарином своим одну бабу делишь…

«Зря она это говорила — научили её, а сама-то и не верила, что может замуж за меня выйти!» — думал он, медленно шагая вдаль от города.

Была ещё Саша Сетунова, сирота, дочь сапожника; первый соблазнил её Толоконников, а после него, куска хлеба ради, пошла она по рукам. Этой он сам предлагал выйти за него замуж, но она насмешливо ответила ему:

— А ты полно дурить!

Была она маленькая, худая, а ноги толстые; лицо имела острое и злые, чёрные, как у мыши, глаза. Она нравилась ему: было в ней что-то крепкое, честное, и он настойчиво уговаривал её, но Саша смеялась над его речами нехорошим смехом.

— Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой — через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!

Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную ему песню:

Ды-ля чи-иво беречься мине?

Веткин был ответ,

И я вуже иссохшая-а-а…

— Брось, пожалуйста! — уговаривал он. — Что я, плакать к тебе пришёл?

Улыбаясь пьяной улыбкой, показывая какие-то зелёные зубы, она быстро срывала с себя одежду, насмешливо, как её отец, покойник, вскрикивая:

— Ах, извините! И-извините…

Становилась злобно бесстыдной, и на другой день он вспоминал о ней со страхом и брезгливостью.

Однажды ночью она выбрала все деньги из его карманов и ушла, оставив записку на клочке бумаги, выдранном из поминанья, — просила не заявлять полиции о краже: попросить у него денег не хватило смелости у неё, и не верила, что даст он.

«Никто никому не верит», — размышлял Матвей, спотыкаясь.

И вспомнил о том, как, в первое время после смерти Пушкаря, Наталье хотелось занять при нём то же место, что Власьевна занимала при его отце. А когда горожанки на базаре и на портомойне начали травить её за сожительство с татарином, всё с неё сошло, как дождём смыло. Заметалась она тогда, завыла:

— Шакирушка, да неужто разлучат нас, сердешненький?

Татарин, жёлтый со зла и страха, скрипел зубами, урчал:

— Что делам? Ты — грешна, я — грешна, все — праведны! Бежать нада…

Однажды он пришёл с базара избитый до крови, сидел согнувшись, пробовал пальцем расшатанные зубы, плевался и выл:

— Айда, пошёл, Шакирка-шайтан, совсем долой земля, пуста башка!

А Матвей стоял у печи и чувствовал себя бессильным помочь этой паре нужных ему, близких людей, молчал, стыдясь глядеть на их слёзы и кровь.

Наталья поливала бритую голову водой, а Шакир толкал её прочь.

— Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн — ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, — как говорил? Не делай вражда, не гони друга. Я тебе говорил — коран! Ты мне — твоя книга сказывал. Не нужна тут я, и ты не нужна…

«Вот как живём!» — мысленно крикнул Кожемякин постоялке.

Чем больше думалось, тем более жизнь становилась похожей на дурной сон, в котором приятное было мимолётно, вспыхивало неясными намеками.

Вот он сидит в жарко натопленной комнате отца Виталия, перед ним огромный мужчина в парусиновом подряснике, с засученными по локоть рукавами, с долотом в руке, на полу стружки, обрубки дерева; отец Виталий любит ульи долбить — выдолбит за год штук десять и дарит их всем, кому надобно.

— Так, так! — говорит он, щуря маленькие добрые глазки. У него большая сивая борода, высокий лоб, маленький, красный нос утонул между пухлых щёк, а рот у него где-то на шее.

— Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев — бесятся нивесть как. Оле [Междом. церк. – о, ах, увы – Ред.] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю — не вем! Да, вот те и пастырь…

Он стучал черенком долота по колену, и, должно быть, больно было ему — морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал.

— Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же — ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве — пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, — пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну — путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка — проводи!

Из угла откуда-то поднялась маленькая женщина, большеглазая, носатая, с тонкими бровями.

Матвей догадался, что это и есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.

Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.

— Хотите — подвезу? — предложил он, остановив лошадь.

— Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, — сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. — Ну что, татарина вашего перестали обижать?

— Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо!

— Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!

— Человек он хороший, — смущённо сказал Матвей.

— Да. Батюшка очень его полюбил. — Она задумчиво и печально улыбнулась. — Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, — вот полюбили друг друга иноплеменные люди — разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут…

— Да-а! — сказал Матвей, удивлённый её умными словами. — Как это верно вы!

— Прощайте, — молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом — полем, прямо на город.

Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.

А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её.

…Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело.

Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово.

— Чего ходишь тут, мать…

«Вот, — размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, — встретили человека — обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого…»

На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города — крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, — точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него — монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы — точно обломок копья в его груди.

Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.

«Пожила бы ты здесь лет десяток, — думал он, обращаясь к постоялке, — поживи-ка вот!»

В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди — словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.

У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.

— Встал уж? — приветливо крикнул Матвей.

— Давно.

— Рано!

— Серсам не спит.

— А я, брат, на кладбище заходил…

— Тоже серсам не спит?

Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:

— Понятлив ты, Магомет!

— Нисяво! Сам знаишь — хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада…

Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:

— На воротам пишут углям, мелам дрянной слова — грамоту учили дыля этому, да?

— Где? — угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.

— Стирал я…

Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.

— Это, поди, мальчишки-певчие! — хмуро сообразил Матвей. — Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали…

— Глядим всегда…

Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.

С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:

Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су!

Не лежал я во рву…

Песня его звучала печально и убедительно, — был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико — всё в прыщах.

Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и — не пел.


…Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.

Но Матвей обиженно думал:

«Милости просить я у тебя не стану!»

И всё напряжённее ждал — когда же, наконец, она станет близка и понятна?

Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:

— А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!

Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:

— Мне, барынька, пятьдесят два года — эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы…

Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:

— Зачем же другим внушать веру в пустяки?

Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:

— Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего…

Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:

— Вы можете объяснить мне — зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!

Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:

— А они — не приставай!

«Прогоню я его!» — сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:

— Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб — и даже ваших записок, — вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, — иди, Борис!

А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:

— А они — не приставай, люди-то! У меня — своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают — что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это — вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им — ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь ну, будь и слову рад, да-а! Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям — им что ни говори, всё одно будет — отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, — и есть — отстань, и нет — отстань! Все эдак говорят, и я тоже. Я знаю дело: во что ни верь — умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька…

Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.

Тогда Матвей сурово сказал:

— Ты, Маркуша, — придерживай язык. Я те врать не позволю!

И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:

— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!

Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.

Вскочил Шакир и — взвыл, махая руками:

— Ай-яй бесстыдна, — ух, старык!

А он вертел головой и всё бормотал:

— Отстань и — кончено, — да!

— Брось, Шакир, — махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.

Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.

«Вот — я его опасался, ставил особо от людей, а он — пустое место!»

И удивлённо воскликнул про себя:

«Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, — умница!»

Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули.

— Это вы? — вздрогнув, спросил Матвей.

— Я, — не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. — Что это трещит?

— Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, — объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша.

— Просто как всё у вас, — тихо сказала женщина.

— Выморочное, охранять некому…

И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил:

— Обидел вас Маркуша-то?

— Да-а, — опустясь на ступень крыльца, заговорила она. — То есть — не обидел, но… не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, — со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, — мужики вообще скрытны, недоверчивы, после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, — а вот сегодня выяснилось… — Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: — Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки — мёртвое мыло и всё…

«Что она говорит?» — думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова.

— Прогоню я его!

Она болезненно воскликнула:

— Ну, вот! Эх, какой вы…

— Обидно очень! — объяснял Матвей. — Бывало — слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он — вон как, просто — болтал…

— Вы не можете представить себе, — заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, — до чего это поразительно, — неверие его! Когда не верят образованные люди — знаете, есть и были такие — думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он — почва, он народ… и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, — таких, которые, говоря да и нет, говорят — отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, — в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, — а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, — вы понимаете?

Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном — являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и — всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.

— Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, — ничем живым, а так — мёртвая петля сдавила всех и душит…

— Вот! Действительно — петля!

— Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже…

— Глубже? Да…

Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:

— Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?

Она быстро обернулась к нему.

— Трудно?

— Очень! Некоторые слова…

— Ах, что слова! — скорбно воскликнула она. — Но — понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я — честный человек?

Он по совести ответил:

— Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!

И готов был перекреститься.

— Спасибо! — тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, поёжилась.

— Страшновато у вас и холодно.

— Пойдёмте в горницу! — умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, — его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.

Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:

— Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы — на разных языках, не понимая друг друга…

Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось:

«Вот, сегодня, сегодня!..»

Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.

«Ага, почуяла?» — думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её.

Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос.

— Я тоже не понимаю вас, — слышал он. — С виду вы такой, простите, обыкновенный…

«За что — простить?» — думал Матвей.

— И вдруг — эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а — русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе — роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова — знаешь?

Она глухо засмеялась.

— Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно… скуки ради… Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, — ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец — как его?

— Базунов? — хмуро подсказал Матвей.

Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал:

— Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие…

А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула:

— Ах, как жалко, что я женщина!

Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах.

— Отчего — жалко?

— Это очень мешает иногда, — сказала постоялка задумчиво. — Да… есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время — не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!

И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.

«Не со мною, сама с собою говорит она! — думал Кожемякин. — Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…»

И когда она ушла, — как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, — он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.

Но — ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое — ему стала ведома её слабая сторона.

«Страшновато? В чужой земле? — вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. — То-то вот!»

На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.

— Да ну-у? — пугливо воскликнул Матвей.

Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.

— Что это вы?

— Да вот, — улыбнулась она, — голова болит, жар…

В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.

— Клюковного морсу надо вам.

— Это — хорошо, — согласилась она.

— Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? — робко спросил он, опустив глаза.

— Н-нет, конечно! Хотя — и это недёшево стоит, согласитесь! — Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: — Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно…

Матвей ушёл, думая:

«Как горячо приняла!»

И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу — она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.

Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.

Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, — написано в книгах, всё, что знает она, — прочитано ею.

Он настойчиво просил:

— Как только встанете — книги эти мне добудьте!

— Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!

— И я рад.

А мысленно продолжал:

«Буду знать не меньше тебя».

Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.

Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.

Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но — вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.

И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.

— Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? — спрашивал он.

Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, — в такие минуты она всегда была особенно красива, — но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал:

— Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова — от нас вот — люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи…

— Интересы проснутся!

— Что же будет? — соображал он вслух. — Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам — кроме Дрёмова, мямлинцам — кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские — поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже…

И, недоверчиво усмехаясь, говорил:

— Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то — прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают!

Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал.

Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь — вот и всё.

Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, — он не посмел и спросил:

— Дядюшка-то жив?

— Да. Он вице-губернатор теперь… — позевнув легонько, ответила она.

— И не вступился за вас?

— Мы с ним разно думаем.

— Всё едино, ведь — родной.

Нахмурясь, она спросила:

— Что значит — родной?

— Одна кровь, один род-племя…

— Ну, это — древности, роды и племена ваши! — усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала:

— Родной — это тот, чья душа близка мне…

«Заигрывает?» — холодея, подумал Кожемякин.

Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки — время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и — уходит, тихо уступая новому дню.

В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине — видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам.

Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё — имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей:

«Оба мы с тобой — всем чужие, одинокие люди, — давай жить вместе весь век!»

И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только — вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.

Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой.

Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая:

«Заигрывает?»

Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, — он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала:

— Видела сон…

— Хороший?

— Да. Жаль, что хорошие сны кратки.

«Заигрывает!» — решил Матвей.

Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.

Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.

Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, — Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал:

«Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!»

Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях — бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.

На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:

— О, всепетая мати, бога родшая…

Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.

— Всепетая мати — это и есть весна, а бог — солнце! Так когда-то верили люди, — это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!

Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.

У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, — медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:

— Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня…

И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:

— Ах, как это жаль!

Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.

— Не могу больше ждать, — так хочется, чтоб ты вышла за меня, а — боязно… ну, скажи — выйдешь?

— Нет! — сказала она.

Он не поверил.

— Ты погоди…

— Нет! Я и так опоздала уж…

— В чём — опоздала? — быстро спросил он.

— Мне следовало сказать вам это «нет» раньше, чем вы спросили меня, — говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.

— Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз — помните? — пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, — вы заметили это?

— Да! — сказал он, жадно слушая.

— Но здесь это — трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид…

— Да! Очень…

— Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас…

— Конечно! — радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. — Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить — четверо! Как в крепости!

Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.

— Мне захотелось подойти к вам ближе…

«Зачем она говорит это?» — тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.

— Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, слышал он сквозь шум в ушах.

Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.


Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.

Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда:

«Должно быть, на собаку я похож при ней…»

Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:

— Любишь меня? Ну, по совести, любишь?

Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:

— Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы — в лес, с Любой и Ванюшкой…

Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:

«Восемь ему, мне бы — сорок, а ему уж — шестнадцать! А пятьдесят — двадцать шесть, да! Господи, внуши ты ей…»

— Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? — укоризненно шептал он.

А она, точно камнями кидая, отвечала:

— Не могу. Не могу.

— Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду…

— Нет! Не надо надеяться…

— Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот — ты говоришь — хороший я человек и друг тебе, а ты для меня — хорошая женщина и друг, и оба мы — русские, а ладу — нет между нами: мной желаемое — тебе не надобно, твои мысли — мне не ясны, — как это вышло?

Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе:

«Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими… и кабы не так я тебя много любил!»

— Неужто ты и пожалеть не можешь? — спросил он её однажды.

Она выпрямилась и ответила сурово:

— Из жалости — не любят!

— Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину…

— Тут мы никогда не поймём друг друга! — вздохнув, сказала она.

Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём — об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.

Иногда это удивляло его:

«Что это, о чём я говорю?»

Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, — лицо родного человека.

Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.

И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы:

«Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею…»

«Насильно разве?» — всё чаще думалось ему.

Но — не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:

«Что же, какой этому конец?»

И заводил с нею беседу о жалости:

— Ведь вот — жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих…

— Это — не то! — говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.

Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них.

Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, — распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, — пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени.

Хорошо она говорила — горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово.

Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло.

— Видите — он умел жить иначе, наш народ! — восклицала она, гордо встряхивая головой.

Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, — только другим голосом, — так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь.

— Теперь — не то! — печально возражал он.

Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные сердцу, но — надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии.

И не глядя на неё, однотонно, точно читая псалтырь по усопшем, он рассказывал, как мужики пьянствуют, дерутся, воруют, бьют жён и детей, и снохачествуют, и обманывают его во время поездок по округе за пенькой.

Сначала она слушала внимательно, расспрашивала, сожалела, а потом начинала кусать губы, и приветливые глаза её смотрели мимо Матвея.

— А как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! — говорил он, понижая голос. — Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, — ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила!

— Ага, вот видите! — воскликнула она, торжествуя. — Есть же иные люди…

— По одному-то на тысячу!

Он рассказывал ей о Савке с его страшным словом: «Х-хозяин…»

— Вот настоящий мужик — он за целковый отца с матерью продаст, да ещё попытается гнилых подложить!

Постоялка отрицательно качала головой — это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди:

— Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал — бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно — отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься… Так и вытоптал он ребёночка из неё, — было бы ему теперь пятнадцать лет…

— Перестаньте об этом! — тихо просила она, не глядя на него.

Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, — он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его.

Он схватил её руку, крепко трижды поцеловал и ушёл прочь, пробормотав:

— Спасибо, Евгенья Петровна, — пойду на могилку к ней, — скажу, что вот… спасибо!

…Весна была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь в безветренном воздухе, приносил в город душный, кислый запах гниющих трав. Солнце было мутно, знойно и, лишённое лучей, казалось умирающим, как увядший цветок подсолнечника. Ночи не дышали освежающим дыханием, а плотно, точно трауром, одевали город жаркими тенями. Луна всходила огромная, словно колесо; багровая и злая, она поднималась над городом медленно и тоже изливала тяжкую духоту. Озимое пожухло, травы порыжели, жёлтые лютики, алая ночная красавица, лиловые колокольцы и все бедные цветы бесплодных полей, жалобно свернув иссохшие лепестки, покорно наклонились к земле, а по ней уже пошли трещины, подобные устам, судорожно искривлённым мучениями жажды.

Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю ночь.

Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами.

Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего:

«Всё равно…»

По ночам уходил в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков — странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему:

«Пожалей. Полюби».

И казалось, что всё вокруг непрерывно, жарким шёпотом повторяет эти слова.

Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, — мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей:

«Вот, отец у меня был хороший человек, да — зверь, а уж я — не зверь, а от тебя дети были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно — любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!»

Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся.

А иногда возвращался домой и тихонько, как зверь, ходил по двору, поглядывая на окно чердака прищуренными глазами, кусая губы и едва сдерживая желание громко крикнуть, властно позвать её:

«Иди сюда!»

Не мог решиться на это и, опустошённый, изломанный, выгоревший, шёл к себе, валился в постель, отдаваясь во власть кошмару мучительных видений.

«Кабы у меня отцов характер был — давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно…»

А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно — побольше, другое — поменьше.

Он занял место Маркуши и с первых же дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо и неприязненно: худой и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор, и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника и убеждённо объявил:

— Это вот от эдаких засуха-то!

Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким голосом:

— Засуха, любезный господин, вовсе не от меня, засуха — от оврагов, как говорили мне очень учёные господа! Овражки вы развели, господа хозяева, и спускаете воду, — засухи весьма жестокие ждут вас, судари мои!

Фома открыл рот, поглядел на товарищей, заглянул через плечо Шакира и безнадёжно сказал:

— Экой ты дурак, брат, — ну, и дурак!

И все захохотали, кроме Шакира. Он отвёл нового дворника в амбар, внушая ему:

— С ними — молчай больша, они тебе бить захотят!

— Я кулаку не верю! — забросив глаза в переносье, сказал новый человек.

«Вот ещё один… какой-то!» — подумал Кожемякин, сидя в тени амбара.

Нанимая дворника, он прочитал в паспорте, что человек этот — мещанин города Тупого Угла, Алексей Ильич Тиверцев, двадцати семи лет, поглядел на него и заметил:

— А похож ты — на дьячка…

— Это уж как вам будет угодно! — вежливо отозвался мещанин. — У нас в Углу все сами на себя не похожи, — с тем возьмите!

Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.

Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба.

Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со всем, что она ни скажет.

— Забитый у вас тут народ! — печально говорила она.

«Выдь-ка ты замуж за эдакого забитого — он те покажет!» — думал Матвей.

Его вообще и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала им нечто такое, что ему было более нужно, чем этим людям, и на что он имел право большее, чем они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей, и она целыми вечерами беседует с ним зачем?

После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, — сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли.

Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека:

— У нас по уезду воды много — с десяток речек текёт, а земли маловато и — неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, — однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают — Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог — не любит, начальство — не уважает, попы — ничему не учат, самим учиться — охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить?

Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра.

— Люди, так скажу, — сидячей породы; лет по пятидесяти думают — сидя — как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом — ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие.

Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень.

Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам.

«Говорить она стала меньше, больше спрашивает», — соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука.

Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума:

«Вот — сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно — бесприютный народ…»

— Ой, господи! — стонет Наталья. — Спать — жарко, сидеть — душно!

А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику:

— Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит — работай, русский говорит зачем работать — все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та!

Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку:

— Чего это вы доверчиво так с ним?

— Он — интересный! — сказала Евгения.

— А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать.

И, подумав, прибавил:

— Только — с другой стороны…

Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала:

— Вот — Натрускин, помните?

— Евгенья Петровна! — заговорил он тихо и жалобно. — Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, — во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, — отдам я!

— Знаете, что я решила? — услыхал он её спокойный голос. — Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, — это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, — слышите?

— Пропаду я…

Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой.

И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль:

«Не решается, боится, может, думает — обману, не женюсь — милая! Нет, надобно смелее — чего я боюсь?»

Через несколько дней из «гнилого угла» подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город.

Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота — точно выстрелило, — отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети.

На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, — там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома.

Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды.

У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу:

Дай бог дождю

Толщиной с вожжу!

На рожь, ячмень

Поливай весь день!

— Не та-ак! — истошным голосом кричала Люба.

А они кружились в столбе пыли, крича ещё сильнее:

Ты, мать божья́,

Ты подай дождя!

На просо да на рожь

Поливай как хошь!

— Вот и сынишка мой тоже язычником становится, — услыхал Матвей сзади себя, обернулся и обнял женщину жадным взглядом.

На ней была надета белая мордовская кофта без ворота, широкая и свободная. Тонкое полотно, прикрыв тело мягкими складками, дразнило воображение, соблазнительно очерчивая крутые плечи и грудь.

По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния — вздрогнуло всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу — точно река пролилась с неба — со свистом хлынул густой ливень.

Вскипела пыль, приподнялась от сухой земли серым дымом и тотчас легла, убитая; тёмно-жёлтыми лентами потянулись ручьи, с крыш падали светлые потоки, но вот дождь полил ещё более густо, и стало видно только светлую стену живой воды.

— Как дивно, господи! Как хорошо! — слышал Матвей сквозь весёлый плеск и шорох.

В голове у него гудело, в груди ходили горячие волны.

— Холодно, — сказал он, не оглядываясь, — сыро, шли бы в горницу…

— Что в саду теперь творится! — воскликнула она снова.

«Не пойдёт!» — думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно, как слепой, он вошёл в комнату Палаги, — женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил:

— Евгеньюшка, — хошь убей после — всё равно…

Тело женщины обожгло ему руки, он сжал её крепче, — она откачнулась назад, Матвей увидел ласковые глаза, полуоткрытые губы, слышал тихие слова:

— Голубчик вы мой, не надо, оставьте…

Легко, точно ребёнка, он поднял её на руки, обнял всю, а она ловко повернулась грудью к нему и на секунду прижала влажные губы к его сухим губам. Шатаясь, охваченный красным туманом, он нёс её куда-то, но женщина вдруг забилась в его руках, глухо вскрикивая:

— Оставьте!

Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы:

— Я не могу обмануть вас — я знаю себя: случись это — я была бы противна себе, ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами…

Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук — вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда.

— Уйдите уж! — сказал он, безнадёжно махнув рукой.

Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка.

«Увидят, покажется им чего и не было», — подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём.

Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа.

На дворе свежо звучали голоса.

— Я думала — гра-ад будет! — пела Наталья.

Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, — всегда особенные:

— Как милостыньку швырнули нам, — сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые!

Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал:

«А она мне не хотела милостыню дать…»

Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться…

Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба:

— Ой, ой, ты потонешь…

Раздался сердитый возглас Евгении:

— Борис, перестань!

А Ванюшка Хряпов басом сообщил:

— Он уз всё лавно моклый…

Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки.

«Уйдёт, уедет!»

Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, — как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость?

«Я — сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь…»

Робко отворилась дверь, — Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир.

— Чай пить нада!

— Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую.

Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально:

— Балымерам едит…

Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, — он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова:

— Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески…

— Евгенья Петровна, родимая! — отозвался он, не глядя на неё. — Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, — уйди, пожалуйста!

В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли.

— Послушайте, я не могу, потому что…

— Уйди! — глухо и настойчиво повторил он.

Она бесшумно ушла.


Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю.

Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад — в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею.

Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли.

«Никогда я на женщину руки не поднимал, — уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»

Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы.

«Тридцать с лишним лет дураку!» — укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.

Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой.

— Здорово ли живём?

— Прими лошадь! — сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. — Гулять приехал я…

Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал:

— Анна! Любка! Ворота отворите!

Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом:

— Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно…

Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.

— Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди — погасло теперь, ась?

— Ну, а мне почём знать! — сердито ответил Матвей.

Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, — он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, — Шакир или Алексей, — хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет:

«Евгенья Петровна послала!»

В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею.

— Ключи дай, батюшка…

— Вот с ней, с Анной, я буду гулять! — сурово объявил Матвей, когда она ушла.

Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая:

— С энтой? С Анной?

— Ну, да!

— С нею — нельзя! — хихикая, сказал мужик. — Ты сам знашь — нельзя!

— Почему?

— Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, — сам знашь!

Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать.

— Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын?

— А он, разбойная душа, на своём законном месте…

— Да ведь не крал он у тебя денег — сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну?

Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:

— Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!

Желание спорить исчезло — не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.

В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:

— Боярину светлому Матвею Савельичу!

Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.

Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие — ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.

Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:

— Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, — хоть на минутку одну — всё отдам! Не можешь, халда!

И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:

— Ты — Матвей, а я — Мокей, тут и вся разность, — милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы — собаки, а ему все мы — люди, — больше ничего! Ни-к-какой отлички!

— Неправда! — возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. — Она — отлична ото всех, — нет её лучше, нет!

Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:

— Брось — все люди! Где нам правда? Али — я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я. — Вот те истинный Христос!

И — крестился, завывая:

— Го-осподи — пошто терпишь нас?

А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:

— Соткнулся я с женщиной одной — от всей жизни спасение в ней, — кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей…

Бился головой о скамью и рыдал:

— Зачем я тут, коли плох? Господи — поставил ты её противу меня и убил душу мою — за что?

Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:

— Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам — Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню — имечко её назови…

Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.

— Растревожил ты мне сердце! Любка — зови Анку! Милай, — Анку желаешь — дай ей четвертной билет! Ей, стерве, — и мне дай тоже! Я — подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!

И орал неистовым голосом:

— Гос-споди-и! На что я те нужен?..

Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.

— Уйди, зверь дохлый! — кричал на неё Мокей.

— Полно, батюшка, куда мне идти! — услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.

— Савельич, Матвеюшка! — бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. — Гляди вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, — за мошенство моё!

Вдруг диким голосом запел:

Расцвета-ала ягода калина-а…

На угорье, эх — да близ села…

— Анка, пой, ведьма!

Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:

Под кали-иной бел горючий камень…

А под камнем — милый мой зарыт…

— Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!

Был заре-езан милый тёмной ночью…

А и неизвестныим ножом…

Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:

Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты…

Белы ручки все-то во крови…

Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:

Эх, был разбойник — стал покойник…

Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.

«Веселье тоже! — думалось ему. — И всегда это так, — слезой какой-то кислой подмочено всё — и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, — дай покричу, что будет?»

В тёмном небе ярко цвели звёзды — вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.

Пахло гарью — где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.

Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь — не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.

Однажды он заметил:

— А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!

Она ответила:

— Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но — не веруете в него…

— Как же это?..

— Да так уж…

— Всякий бога признаёт.

— Да, да! Бог — есть, и вы — есть, а связи между вами и богом — нет…

Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.

«Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту…»

Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.

Сдерживая лошадь, — точно на воровство ехал, — он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.

«Дьяволы!» — злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.

Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились — Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.

— Ты бы тише! — сказал Матвей. — Перебудишь всех…

— Нисяво, — грустно прозвучало во тьме.

— На воротах-то опять написано…

— Вседа написано!

Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:

— Боря здоров ли?

Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:

— Уехала она оба…

Кожемякин опустился на ступень крыльца.

— Казначейшам жить хочит.

Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:

— Съехала, — как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?

И, не желая этого, проговорился:

— Что же со мной будет!

Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.

Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:

Ой, да ни роду, ни племени нету…

Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:

— Письма есть её…

— Что — письмо? — отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. — Куда оно мне!

— Так бог судил! — сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь — Матвей оглянулся и подумал:

«Вот и всё…»

Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.

«Милый Матвей Савельич!

Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.

Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, — «лучший подвиг — в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое — Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди — от скуки — тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.

Евгения Мансурова».

«Как мелко пишет, — подумал Матвей и снова начал читать письмо. — Хорошее сердце нужно, — что ж не взяла? Тебе — не нужен, значит — кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…»

Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:

— Шакир!

Татарин оказался сзади него.

— Баню вели вытопить. Жарче…

Шакир открыл рот, желая что-то сказать.

— Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня — разбуди…


…С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.

Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.

«Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» — думал он, одиноко шатаясь по саду.

Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.

«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»

Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и — ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.

Часто поднималось раздражение против неё.

«Ты — дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, — может, я тебе докажу, что всё — неправда, все твои слова! И народ — неправда, и всё…»

Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.

С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.

Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.

«Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит — ничего не хочу».

Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:

«Документ, не отопрётся!»

Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:

— Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», — враки это! Люди — разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин — похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.

«Почему это — на шарманке?» — не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.

— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа с непривычки думать!

— В городе говорят, — сказала Наталья, — чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся — пустяки, дескать, это чернокнижие…

— Лексей! — позвал Кожемякин, высунувшись из окна.

И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:

— Это ты почему про шарманку?

Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:

— Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!

Матвей усмехнулся.

— Да я — ничего. Ты — в своих мыслях волен, я — в своих. А о чём речь шла?

— Про госпожу Мансурову, — неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: — Насчёт русского народа вообще, как — по моему умозрению — все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет — это я про дядю своего. Или — вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи — оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, — ведь это кто? Я к нему попал — он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию — один, ото всего в стороне. Купец — вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините…

— Да я не виню тебя, — повторил Матвей успокоительно, а сам думал:

«Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…»

Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.

— Что ты? — удивлённо воскликнул Кожемякин. — Чем тебе худо у меня?

— Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, — помахивая картузом, говорил Алексей. — Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас…

Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:

— Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер — очень люблю спор и брань, что поделаешь!

— Смешной ты, брат! — с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. — Напрасно уходишь — куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться — изобьют где-нибудь…

— Такое умозрение и характер! — ответил дворник, дёрнув плечи вверх. — Скушно у вас в городе — не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты — царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!

— Да, здесь — скушновато, — тихо согласился Кожемякин. — Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад…

Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.

— Хоша — не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, — тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек — займутся, сожрут; нету промежду себя шевелятся…

Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.

— Вот, вчера ходил самоубивца смотреть…

— Это который в земстве служил?

— Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!

— Пьянствовал он…

Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:

— Едва ли от радости…

— Да-а, — отозвался Кожемякин.

— Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!

— Твоё дело. Куда же ты?

Алексей оглянулся, подумал.

— Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну — как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит — не возьмут меня…

— Когда она это говорила?

— Вчерась.

— Ходишь к ней разве? — тихо спросил Кожемякин.

— Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник…

— Верно, — невольно сказал Матвей. — Ну, что ж! Значит — прощай, брат!

— Покорнейше благодарю! — сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.

«Один раз живёшь, — думал Кожемякин, расхаживая по саду. — И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!»

Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище — наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.

Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых — много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.

«Пойду к ней и скажу — спутала ты мне душу непоправимо…»


В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал — как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?

Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.


«Заорёт ещё, если с парадного войти», — тоскуя, соображал Кожемякин.

В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори — хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.

Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.

— Здравствуйте! — слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. — Вы что же так долго не приходили?

«Разве ничего не случилось?» — хотел спросить он.

— Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете — у неё совсем ноги отнялись!

— У меня тоже! — пробормотал он. — Думал — не решусь войти…

Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.

— Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!

Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.

— Что же ты, брат, забыл уж меня? — глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.

— Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!

— Более двух недель прошло, а ты…

— Одиннадцать дней, — поправила Евгения Петровна.

«Считала!» — радостно подумал он.

— Очень некогда, — кричал Боря.

Мелькнула белая голова Вани Хряпова.

— Это пришёл канатчик…

— Здравствуйте, здравствуйте! — махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.

— Вот Варвара Дмитриевна…

В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:

— Очень рада, очень…

— Подожди, тётя Варя! — деловито сказал Борис, — сначала мы ему покажем…

— Исчезни, Борька…

Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами — Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.

— Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас…

Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.

«Страшная какая…»

Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.

Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:

— Вы не знаете — много сгорело леса?

— Не слыхал… горит ещё…

— Это мужики подожгли? — спросила она, садясь в ногах хозяйки.

— Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню — сытно…

— А мужикам зимой избы топить нечем…

— Пропадают леса, пропадают люди, — тихонько сказала казначейша.

— Это вы про самоубийцу?

— Вообще, про всех тут…

Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.

Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.

«Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» — внезапно подумал Кожемякин и вздрогнул.

Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.

— Алексей-то уходит от меня, — сообщил Кожемякин Евгении.

Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:

— Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда…

— Что ж это будет, если все уезжать станут? — усмехнулся он. — Надо кому-нибудь на одном месте жить.

— Вам-то зачем?

— Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.

И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и…

— Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! — смущённо сознался он, не глядя на женщин. — Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только — не святою водой, а всякой скверной…

Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:

— Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас — все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна…

А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:

— Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, — ненавистно…

«Всегда одно говорит! — думал Кожемякин. — Как молитва это у неё…»

Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.

Речи, движения, лица, даже платья и башмаки — всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.

Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, — это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.

Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.

«Надо нарушать покой, — ну, вот нарушила ты! — грустно думалось ему. — А теперь что я буду делать?»

Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, — жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе — не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.

— Ах, нет, нет! — вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. — Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет…

Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя.

Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это.

И как-то, встретив его у ворот, неожиданно сказала, точно ударила:

— Ну-с, через три дня я уезжаю.

Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами.

Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова.

— Идёмте в поле! — предложила Евгения, взяв его под руку.

И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила:

— Ну, дитя моё большое, жалко мне вас — очень, как брата, как сына…

— Женя! — прошептал он. — Как я буду?

— Поймите же — не себя я жалею, а не хочу обманывать вас!

Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её — так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами.

— Родимая! — бормотал он. — Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, — что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой…

— Перестаньте! — сказала она, оглянувшись.

— Об одном прошу тебя, — жарко говорил он, — будь сестрой милой! — не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя…

— Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, — сказала она, с досадой оправляя кофту на груди.

Он отрицательно махнул рукою.

— Нет. Зря человека не буду обижать, — всегда бы на её месте ты была — разве хорошо?

Дошли до Мордовского городища — четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [Опойца, опоец и опийца – кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже – Ред.] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу.

— Сядем.

Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал:

— Прощай, Женюшка, прощай, милая…

— Слушайте, — говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. — Вы дайте-ка мне денег…

— Бери сколько хошь…

— Мне — не надо! — сердито сказала она, вырвав руку. — Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли?

Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения.

Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто — слова, утешительные и нехитрые.

Вспомнилась злая речь Маркуши:

«Людям что ни говори, — всё будет: отстаньте!»

Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова.

«Уедет — забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски».

Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она — бедная, а надобно сына воспитывать.

«Ну да! — размышлял он всё более уверенно. — Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!»

И на другой день предложил:

— Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня…

— Да, да! — торопливо согласилась она. — Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать!

— Отъезд — пустяки! — хмуро сказал Матвей. — Я — для Бори и, вообще, для житья…

Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила:

— Ну-у — это потом, если понадобится когда-нибудь…

— А сейчас бы взяла?

— А сейчас…

Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах:

— А сейчас я возьму двадцать пять рублей, — не двадцать, а двадцать пять! Вот.

«Дурак я! — выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. — Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает».

Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал.

Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте.

Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру:

— Отчего такие маленькие лошади?

— Здесь скотина мелкий, — грустно отвечал татарин.

— Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки…

Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза.

— Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены…

Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками.

Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему:

— Ты — не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, — а?

— Конечно, буду! — неохотно отвечал мальчуган.

Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова:

— Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить?

— Покорно благодарю, — бормотал он, следя за Евгенией.

А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь — не ловушка ли новая — эта открытая дверь?

Жалко было её.

«Одна. Куда едет? Одна…»

— Готова! — сказал Шакир.

Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица.

— Ну…

И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря:

— Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься… она спит.

Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей.

Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах — тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого — бесконечную пыльную дорогу.

— Ну — прощайте, друг мой…

Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов:

— Не забывай Христа ради, всё-таки я — человек! Не забывай, пожалуйста!

Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит:

— Сыветлый…

Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец.

«Все её полюбили, не один я…»

— Ах, господи! — кричал Боря, прыгая в возке. — Да дядя же Матвей, иди же!

Он подошёл к мальчику, устало говоря:

— Пиши, а? Пожалуйста…

— Я буду, — очень длинные письма…

Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него.

Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком.

Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми.

— Ну, вот, — говорила казначейша, сморкаясь, — уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней…

— Сейчас… благодарствую!.. — пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком.

Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу.

Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и — когда горбина дороги скрывала его — сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз.

Кожемякин остановился, сняв картуз.

«Прощай, Евгенья Петровна!»

Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот уехала она, стало очень грустно, но — он переживал более тяжёлые и острые минуты.

Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе.

«Устал я за эти дни! — размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. — Ждал всё, а теперь — решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме — худо, а зароют и — полегчает!»

Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, — Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова:

«Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, — надо любить!»

Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу — все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы:

— О-о, милая…

Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет.

Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари — у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить.

«Бабам — интереснее жить! — нехотя подумал Матвей. — Дела у них эдакие… дети тоже…»

Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге.

Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики — все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями — пустотой, которая окружала каждый дом.

Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, — захотелось бежать в город, встать там на площади — на видном для всех месте — и говорить мимо идущим:

«Милые мои люди, несчастные люди, — нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас — покидают, все вам — судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей — милые мои люди, родные люди!..»

Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов:

«Никто не услышит, а услышат — осмеют… Только и всего…»

И опустил голову, чужой сам себе.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я