1. Русская классика
  2. Лесков Н. С.
  3. Островитяне
  4. Глава 11

Островитяне

1866

Глава одиннадцатая

Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это «да», которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое «да», которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: «Камилла быть должна моей, не может быть иначе», и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас. Наконец, он просто хотел быть ближе к ней — к стенам, в которых она сидела за семейною лампою.

Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина.

Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь грустно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.

Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.

Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.

— Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? — говорю, входя и протягивая через прилавок руку.

— А разве, — спрашивает, — видно?

— Еще бы, — говорю, — не видеть!

— Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?

Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.

— Эх вы, господа! господа! ветер у вас еще все в голове-то ходит, — проговорила в ответ мне Ида Ивановна. — Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.

— Какие ж, — спрашиваю, — тогда были молодые люди?

— А такие были молодые люди — хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, — вот так это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.

— Это, — говорю, — кажется, ваша правда.

— Да, кажется, что правда; сами в примерах нуждаетесь — садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть.

Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:

— Видите, сколько я одна отстрадала.

— Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? — начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.

— Скучал, — говорю, — больше всего, Ида Ивановна.

— Это мы и сами умеем.

— А я думал, что вы этого-то и не умеете.

— Нет, умеем; мы только не рассказываем этого всем и каждому.

— А вы разве все равно, что все и каждый?

— Да-с — положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?

— Есть, — говорю, — китайцы дерутся.

— Это все опять в пользу детских приютов? — умные люди.

— Папа, — говорю, — болен.

— Папа умер.

— Нет, еще не умер.

Ида рассмеялась.

— Вы, должно быть, — говорит, — совсем никаких игр не знаете?

— Нет, — говорю, — знаю.

— Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?

— Дальше? — дальше Андерсена сказки по-русски переводятся.

— Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.

— Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.

— Это — все равно-с; ну, а еще что?

— Выставка художественная будет скоро.

— Не интересно.

— Неф, говорят, новую девочку нарисует.

— Пора бы на старости лет постыдиться.

— Красота!

— Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.

— Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.

Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.

— Он у вас? — спросил я полушепотом.

Ида молча кивнула головою.

Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько:

— С кем он там?

— Чего вы шепчете? — проговорила, улыбаясь, Ида.

— Я не шепчу, а так…

— Я так… Что так?.. Как это всегда смешно выходит!

Ида беззвучно рассмеялась.

Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.

Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.

— Мутерхен [Матушка (нем.)] моей нет дома, — проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.

— Где же это она?

— У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.

Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.

— Вон Соваж пошел домой, — проронила, глядя в окно, девушка.

Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине — не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.

Маня только пискнула один раз, что-то вроде «да» или «дальше» — даже и разобрать было невозможно.

— Что это, они гравюры рассматривают?

Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.

Мы больше не могли говорить друг с другом.

Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.

Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,

…не внимая

Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,

Пышных волос золотое руно до земли распустила;

Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;

Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,

Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.

Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;

В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:

«Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда!».

— Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель навеки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор — то мрамор холодный стал огненной Фриной, — рассказывал Мане Истомин, — вот это и было то чудо.

— А бабушка давно закатилась? — спросил я, наконец, Иду.

Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:

— Вот, слава богу, и мамаша!

С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.

В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале два, три, четыре раза повторенный поцелуй — поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!»

Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!»

Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.

Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя — все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно — обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.

Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:

— Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!

— Ах, Роман Прокофьич! — отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.

— И вы тоже! — обратилась она, протянув другую руку мне. — Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, — позвала она нас с собою и пошла в залу.

В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.

— Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? — отнеслась к ней Софья Карловна.

Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.

— Тебя, мою немэшу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.

— Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, — тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.

На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.

— Роман Прокофьич с тобой сидел, — ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, — начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна. — Все нас любят; все с нами такие добрые.

— Это вы-то такие добрые.

— Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было…

Софья Карловна весело рассмеялась.

— Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать.

— Как это, мамаша, за вами? — спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк «мамашей».

— Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.

Мы все рассмеялись.

— Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: «Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста», — он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.

— Молодец моя мама! — похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида.

— Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?

— Нет, мы не знаем.

— Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.

— Вот как, Ида Ивановна! — отозвался, закручивая ус, Истомин.

— Да-с, это так, — довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.

— Ты расскажи, Идоша, как это было-то.

— Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.

— Ну, полно-ка тебе врать, Ида.

— Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.

— В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?

— А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?

— Ну да, как же! станет Роман Прокофьич… Перестань, пожалуйста.

— Перестану, мама, извольте, — отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.

Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.

— Видите, — начала Софья Ивановна, — вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: «Я ее поцелую», а другой говорит: «Не поцелуешь»; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.

— Так и поцеловали?

— Так и поцеловали.

— Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? — расспрашивал с удивлением Истомин.

— Очень просто, — отвечала Ида, — взяли за плечи, да и поцеловали.

— И вы ему не плюнули в лицо?

— Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?

— Эк куда хватили — так уж и приколотит?

— А что ж? от вас всего дождешься, — добавила, улыбаясь, Ида.

— Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна, — пошутил художник.

— Извольте, мама, вам чаю, — проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.

— Благодарю, Идочка.

Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.

— Ужасно, ей-богу! — начала она, мешая ложкой. — Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.

— Ничего, — сказала, подумав, Ида.

— Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.

— Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.

— Успеть-то, конечно… А я это… Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во-первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то… не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.

— Не знаю, мамочка.

— Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.

Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.

— У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? — спросил Истомин.

— Есть-с, — отвечала, улыбнувшись, Ида.

— Покажите нам ее здесь.

— Здесь нет се.

— Кто же это такая? Антигона, верно?

— Нет, не Антигона.

— Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?

— Моей маме, — ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.

— Роман Прокофьич! — тихо позвала Софья Карловна художника.

Истомин нагнулся.

— Какая, я говорю, у меня дочь-то!

— Это вы об Иде Ивановне?

— Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем. — Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: — Представьте вы себе. Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна… Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.

Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.

— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!

Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.

— Представьте себе, если посудить здраво, — продолжала старуха, — ведь сколько есть на свете несчастных родителей — ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети — вдвое. Ну, а я — чем я этого достойна… — старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: — Чем я достойна, что у меня дети… ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! — заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.

— Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! — звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. — Идочка! Ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!

Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.

— Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.

— Со мною, да, со мною! — лепетала Софья Карловна. — Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, — искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. — Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? — обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. — Иденька, вели, мой друг, убирать чай!

Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: «Поди гуляй, моя крошка», сама поплелась за свои ширмы.

— Идочка! бабушка давно легла? — спрашивала она оттуда.

— Давно, мамаша, — ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: — Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.

Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.

— Куда ты? — спросила Маня сестру.

— Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.

— Это вам честь делает, — вмешался Истомин.

— Да, значит голова есть; я это знаю, — отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.

— Ида Ивановна, — спросил он, переворачивая свои гравюры, — да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу?

— Ни одна, — довольно сухо на этот раз ответила Ида.

— Без шуток? У вас нет и идеала?

— Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, — произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.

— А кто же, однако, ваш идеал?

— Мать Самуила.

— Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?

— За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен.

Истомин промолчал.

— А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?

— Анна Денман, — отвечал с поклоном художник.

— То-то, я это помню.

— И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.

— Всякому свое хорошо.

— Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?

— Да.

— А я свой мог бы целовать.

— Вот это в самом деле не входило в мои соображения, — отшутилась Ида.

— Да как же! Это ведь тоже — «всякому свое». В песне поется:

Сей, мати, мучицу,

Пеки пироги;

К тебе будут гости,

Ко мне женихи;

Тебе будут кланяться,

Меня целовать.

Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.

Ида не ответила ему ни слова.

— Мама! — крикнула она, идучи к двери. — Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, — я сейчас вернусь.

Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.

Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.

— Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, — ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.

«А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? — раздумывал я, оставшись сам с собою. — Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?»

«Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка», — решил я себе, и не один я так решил себе это.

Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:

— Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?

— Не разладил, — отвечал я, — а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.

— Я это заметила, — отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько…

Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.

— Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.

— Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?

— Помню-с.

— Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.

Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.

— У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать.

Она вздохнула.

— Я обо всем поговорю, — сказал я.

Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла.

На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.

— Вы не знаете, — начал он весело, — какие на меня; нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.

— За что это?

— А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.

— А у Норков как?

— Там… мы занимаемся, — сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.

— И успеваете?

Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:

— И успеваем.

— А далее что будет, Роман Прокофьич?

— А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и свой; охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает.

— А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?

— Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, — проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.

После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту.

В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.

Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.

— Присядьте, — сказала она. — Посидимте вдвоем напоследях.

Я сел.

— Истомин тоже едет? — спросила Ида.

— Да, он едет.

— Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.

— Ведь вы же сами, Ида Ивановна, — говорю, — этого желали.

— Нет, я этого никогда не желала, — отвечала она тихо, покачав головою. — Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству… я этого даже не могла пожелать.

— Да что ж вам до этого пренебрежения?

— Да я совсем не о пренебрежении говорю.

— А для всего другого это еще лучше.

— Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, — сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.

— Это что такое? — спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на кланцифру.

— «Моцарт и Сальери», — прочитал я.

— А это? — спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.

— Слезы, что ль? — отвечал я, недоумевая.

— А это слезы! — произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу.

Так я оставил семейство Норков на целое лето.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я