1. Русская классика
  2. Лесков Н. С.
  3. Обойдённые
  4. Глава 9. Птицы певчие — Часть 3

Обойдённые

1865

Глава девятая

Птицы певчие

Дней десять кряду Долинский работал. Повесть подвигалась вперед, и, по мере того как он втягивался в работу, мысли его приходили в порядок и к нему возвращалось не спокойствие, а тихая грусть, которая ничему не мешает и в которой душа только становится выше, чище, снисходительнее. Проработав одну такую ночь до самого рассвета, совершенно усталый, он взглянул в открытое окно Дашиной спальни. Занавеска не была опущена, и робкий свет вместе с утренней прохладой свободно проникал в комнату. Нестор Игнатьевич задул свечу и, прислонясь к креслу, стал смотреть в окно. Свежий ветерок тихо скользил несмелыми порывами, слегка шевелил волосами Долинского и скоро усыпил его. В окне, по обычаю, тотчас же показалась Дора. Она нынче была как-то смелее обыкновенного; смотрела на него в окно, улыбалась и, шутя, говорила: — Неудобь, Бука! — Долинский рассмеялся.

Во время этого сна, по стеклам что-то слегка стукнуло раз-другой, еще и еще. Долинский проснулся, отвел рукою разметавшиеся волосы и взглянул в окно. Высокая женщина, в легком белом платье и коричневой соломенной шляпе, стояла перед окном, подняв кверху руку с зонтиком, ручкой которого она только стучала в верхнее стекло окна. Это не была золотистая головка Доры — это было хорошенькое, оживленное личико с черными, умными глазками и французским носиком. Одним словом, это была Вера Сергеевна.

— Как вам не стыдно, Долинский! Пропадаете, бегаете от людей и спите в такое прекрасное утро.

— Ах, простите, Вера Сергеевна! — отвечал, скоро поднимаясь, Долинский. — Я знаю, что я невежа и много виноват перед вашим семейством и особенно перед вами, за все…

— Да все хандрите?

— Да, все хандрю, Вера Сергеевна.

— Чего же вы прячетесь-то?

— Нет, я, кажется, не прячусь.

— Помилуйте! Посылала за вами и брата, и людей — как клад зачарованный не даетесь. Чего вы спите в такое время, в такое прелестное утро? Вы посмотрите, что за рай на дворе:

Я пришла сюда с приветом

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало —

проговорила весело Вера Сергеевна.

— Да, очень хорошо, — отвечал Долинский, застенчиво улыбаясь.

— Но вы все-таки не подумайте, что я пришла к вам собственно с докладом о солнце! Я — эгоистка и пришла наложить на вас обязательство.

— Приказывайте, Вера Сергеевна.

— Вы непременно должны сейчас проводить меня. Мне хочется далеко пройтись берегом, а брата нет: он в Виши уехал.

— Вера Сергеевна! Я ведь никуда не хожу.

— Ну, так пойдемте.

— Право…

— Право, невежливо держать у окна даму и торговаться с нею. Vous comprenez, с est impoli! Un homme comme il faut ne fait pas cela. [Вы понимаете, это невежливо! Порядочный человек так не поступает (франц.).]

— Да что же делать, если я не un homme comme il faut.

— Ну, однако, я буду ждать вас на бульваре, — сказала Вера Сергеевна и, поклонясь слегка Долинскому, отошла от его окна.

Нестор Игнатьевич освежил лицо, взял шляпу и вышел из дома в первый раз после похорон Даши. На бульваре он встретил m-lle Онучину, поклонился ей, подал руку, и они пошли за город. День был восхитительный. Горячее итальянское солнце золотыми лучами освещало землю, и на земле все казалось счастливым и прекрасным под этим солнцем.

— Поблагодарите меня, что я вас вывела на свет божий, — говорила Вера Сергеевна.

— Покорно вас благодарю, — улыбаясь, ответил Долинский.

— Скажите, пожалуйста, что это вы спите в эту пору?

— Я работал ночью и только утром вздремнул.

— А! Это другое дело. Выходит, я дурно сделала, что вас разбудила.

— Нет, я вам благодарен!

Долинский проходил с Верой Сергеевной часа три, очень устал и рассеялся. Он зашел к Онучиным обедать и ел с большим аппетитом.

— Вы простите меня, бога ради, Серафима Григорьевна, — начал он, подойдя после обеда к старухе Онучиной. — Я вам так много обязан и до сих пор не собрался даже поблагодарить вас.

— Полноте-ка, Нестор Игнатьевич! Это все дети хлопотали, а я ровно ничего не делала, — отвечала старая аристократка.

Долинский хотел узнать, сколько он остался должным, но старуха уклонилась и от этого разговора.

— Кирилл, — говорила она, — приедет, тогда с ним поговорите, Нестор Игнатьевич, — я право, ничего не знаю.

Вера Сергеевна после обеда открыла рояль, сыграла несколько мест из «Нормы» и прекрасно спела: «Ты для меня душа и сила».

Долинскому припомнился канун св. Сусанны, когда он почти нес на своих руках ослабевшую, стройную Дору, и из этого самого дома слышались эти же самые звуки, далеко разносившиеся в тихом воздухе теплой ночи.

«Все живо, только ее нет», — подумал он. Вера Сергеевна словно подслушала думы Долинского и с необыкновенным чувством и задушевностью запела:

Ах, покиньте меня,

Разлюбите меня,

Вы, надежды, мечты золотые!

Мне уж с вами не жить,

Мне вас не с кем делить, —

Я один, а кругом все чужие.

Много мук вызнал я,

Был и друг у меня,

Но надолго нас с ним разлучили.

Там под черной сосной,

Над шумящей волной

Друга спать навсегда положили.

— Нравится это вам? — спросила, быстро повернувшись лицом к Долинскому, Вера Сергеевна.

— Вы очень хорошо поете.

— Да, говорят. Хотите еще что-нибудь в этом роде?

— Я рад вас слушать.

— Так в этом роде, или в другом?

— Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно, — добавил он через секунду.

Вьется ласточка сизокрылая

Под моим окном одинешенька;

Под моим окном, под косящатым,

Есть у ласточки тепло гнездышко.

Вера Сергеевна остановилась и спросила:

— Нравится?

— Хорошо, — отвечал чуть слышно Долинский.

Вера Сергеевна продолжала:

Слезы горькие утираючи,

Я гляжу ей вслед вспоминаючи…

У меня была тоже ласточка,

Сизокрылая душа-пташечка,

Да свила уж ей судьба гнездышко,

Во сырой земле вековечное.

— Вера! — крикнула из гостиной Серафима Григорьевна.

— Что прикажете, maman?

— Терпеть я не могу этих твоих панихид.

— Это я для m-r Долинского, maman, пела, — отвечала

Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя.

— Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом, — произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: «По небу полуночи».

— Вторите мне, Долинский, — сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы.

— Не умею, Вера Сергеевна.

— Все равно, как-нибудь.

— Да я дурно пою.

— Ну, и пойте дурно.

Онучина взяла аккорд и остановилась.

— Тихонько будем петь, — сказала она, обратясь к Долинскому. — Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом.

Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела;

Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном.

— Отлично! — одобрила Вера Сергеевна. Она артистично выполнила какую-то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела:

Ты не пой, душа девица,

Песнь Италии златой,

Очаруй меня, певица,

Песнью родины святой.

Все родное сердцу ближе,

Сердце чувствует сильней.

Ну, запой же! Ну, начни же!

«Соловей, мой соловей».

Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое.

— Charmant! Charmant! [Восхитительно! Восхитительно! (франц.)] — произнес чей-то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени.

Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое—особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью.

Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant [в курсе (франц.).] с самыми разнообразными вопросами отечества.

— Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка, — жаловалась Серафима Григорьевна. — Скажите, пожалуйста, отчего это, князь?

— Вероятно, в том выгод не находят, — отвечала вместо сына старуха Стугина.

— Bon, [Хорошо (франц).] но что же делать, однако, должны мы, помещики? Ведь нам же нужно жить?

— А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности, — опять спокойно отвечала княгиня.

Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись.

Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки.

— Ваша maman иногда говорит ужасные вещи, — отнеслась она шутливо к князю. — Просто, самой яростной демократкой является.

— Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во-первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во-вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся.

— Кнутьями более никого, славу богу, не порют, — подсказала старая княгиня.

— Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи, и Гедиминовичи, — досказал Стугин.

— Ну… ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови, — добродушно заметила Онучина.

— У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла, — сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном.

Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила:

— Говорят… не помню, от кого-то я слышала: разводы уже у нас скоро будут?

— Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах, — отвечал князь.

— Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить, — опять вставила Стугина.

Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах.

— Ах, простите, пожалуйста! — серьезно извинялась княгиня. — Мне, когда говорят о России и тут же о разводах — всегда представляется плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно.

— Совершенно лишнее, — поддерживал князь. — У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться.

— Это нигилисты? — воскликнула m-lle Вера. — Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях?

Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом:

— Ну, а позвольте, князь… Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?..

Стугин останавливался.

— Да, вспомнила. Как они этак…

— Живут?

— Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они… в каком роде?

Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала:

— Я думаю, должно быть что-нибудь в роде Ягу, которые у Свифта.

— Что это за Ягу, княгиня?

— Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади-то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие: лохматые, грязные?

— Ну, что это? — воскликнула Серафима Григорьевна. — Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде?

— Немножко, — отвечал, смеясь, Стугин.

— Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника, — поддержала сына княгиня.

— Ну, что это! Это уж даже неприятно! — опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в Летнем саду, или на елагинском пуанте и швыряют сверху всякими нечистотами. — И женщины такие же бывают? — спросила она через секунду.

— Два пола в каждом роде должны быть необходимо — иначе род погибнет.

— Это ужасно! А, впрочем, ведь я как-то читала, что гориллы в Африке, или шампаньэ, тоже будто уносят к себе женщин?

Серафима Григорьевна вся содрогнулась.

Князь Сергей очень распространился насчет отношении нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов.

— Дуры! — произнесла, по окончании рассказа, Серафима Григорьевна.

— И пожить-то как следует не умеют! — смотря через очки, добавила княгиня.

— Но это все презабавно, — заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу.

— Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! — презрительно уронила Стугина.

Серафима Григорьевна понюхала с особенным удовольствием табачку и, улыбнувшись, спросила:

— Вы, Елена Степановна, помните Вастилу?

— Княжну Палагею Никитишну? — спросила, немножко надвинув брови, Стугина.

— Да.

— Ну, кто ж ее не помнит.

— Но, впрочем, та ведь… то все-таки совсем в другом роде?

— Ну, еще бы! Старушки обе задумались.

— Или княгиню Марфу Викторовну в ту пору, как она со своим мужем рассталась? — спросила Серафима Григорьевна опять через минуту.

— Уж именно! — отвечала, покачав головой, Стугина.

— Бес в нее вселился. Очень уж проказила!

— Проказила, княгиня; но как хороша-то была! Серафима Григорьевна с умилением смотрела на стену, вообразив перед собою воспоминаемую княгиню Марфу Викторовну.

Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила:

— Да, была хороша, точно… да с кем, бишь, она из России-то пропала?

— Из России? Из России она уехала с этим… как его?.. ну, да все равно — с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет было, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела… Такая греховодница!

— А потом-то! Потом-то! — опять воскликнула, оживляясь, Серафима Григорьевна.

— Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала.

— Страшный был такой!

— Помню я его — араб, весь оливковый, нос, глаза… весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник — давно это, уж лет двадцать. У какого-то шейха, говорят, была любовницею, что ли.

— Да, да, да; и им-то, и этим шейхом-то даже как ребенком управляла! — подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима Григорьевна.

— Или княжна Агриппина Лукинишна! — произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной.

— Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон, — проронила в видах пояснения Стугина. — Не люблю ее.

— За что, княгиня?

— Так, уж чересчур как-то она… специалистка была великая.

— Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя Бела, может быть, как никто.

— Что же это именно? Что за мужем в ссылку-то пошла? Очень великое дело.

— Нет-с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла?

— Я думаю, ничуть не больше других.

— Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой-то жила…

— Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного?

— Да вон кузен Gregoire — вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили.

— Слышала.

— Говорит, что все они — эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью: идем, говорит, бывало, на работу из казармы — зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает — всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать.

Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.

— Как, бывало, увидим ее, — продолжала Серафима Григорьевна, — как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: «Мама наша идет! Родная идет!»—совсем как галченята.

Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.

— Это прекрасно все, — начала тихо Стугина, — только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут—что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!

— А ведь бросают же, княгиня, — возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна.

— Приказничихи или поповны, очень может быть — не стану спорить.

— Ну, нет, княгиня, я знаю… я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а…

— Ах, помилуйте, ma chere [моя дорогая (франц.).] Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisabie, [презренная особа (франц.).] о которой все-таки говорить не стоит.

Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:

— А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все… из этакой роскоши… из света… и в какую-то дымную юрту… Ужасно!

— Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?

— Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.

— Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.

— Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже…

— Да я что там была — без году неделю… а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.

— По снегу!

— Какой наивный вопрос, та chere Серафима Григорьевна! — Княгиня весело засмеялась. — Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.

— Ах, ужас! Зима это… это… оцепенение; это… я просто не знаю, что это такое.

Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.

— Нет, вот, — сказала она вздохнув, — вот графиню Нину, да ее гувернантку… Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.

В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.

— В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? — спросила она после паузы Онучину.

— Нет, не удалось мне побывать за Москвою.

— Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.

Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек «Люби-да-помни».

— Да, — произнесла она через минуту, — да, умели кутить, но и любить умели.

— Люди были; «был век богатырей», как написал Давыдов.

— А нынче все это… какая-то…

— Дребедень, — решила княгиня.

— Все это как-то… что-то такое хотят делать, и все…

— Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают, — закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.

— И этот царь! — проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее. — Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!

— Какие люди и какое время было!

— То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было, — заключила Стугина.

Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.

Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек «хорошего тона» в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому-нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть

Ряд волшебных изменений милого лица.

Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.

Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я