Неточные совпадения
Хлестаков (
в сторону).А она тоже очень аппетитна, очень недурна. (Бросается на колени.)Сударыня, вы видите, я
сгораю от любви.
Вздохнул Савелий… — Внученька!
А внученька! — «Что, дедушка?»
— По-прежнему взгляни! —
Взглянула я по-прежнему.
Савельюшка засматривал
Мне
в очи; спину старую
Пытался разогнуть.
Совсем стал белый дедушка.
Я обняла старинушку,
И долго у креста
Сидели мы и плакали.
Я деду
горе новое
Поведала свое…
В долины,
в рощи тихие
Мы сами улетим!»
Дотла
сгорело дерево,
Дотла
сгорели птенчики,
Тут прилетела мать.
Беден, нечесан Калинушка,
Нечем ему щеголять,
Только расписана спинушка,
Да за рубахой не знать.
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота,
Пухнет с мякины живот.
Верченый, крученый,
Сеченый, мученый,
Еле Калина бредет:
В ноги кабатчику стукнется,
Горе потопит
в вине.
Только
в субботу аукнется
С барской конюшни жене…
И скатерть развернулася,
Откудова ни взялися
Две дюжие руки:
Ведро вина поставили,
Горой наклали хлебушка
И спрятались опять.
Крестьяне подкрепилися.
Роман за караульного
Остался у ведра,
А прочие вмешалися
В толпу — искать счастливого:
Им крепко захотелося
Скорей попасть домой…
Так солнце с неба знойного
В лесную глушь дремучую
Забросит луч — и чудо там:
Роса
горит алмазами,
Позолотился мох.
— А вот гляди (и молотом,
Как перышком, махнул):
Коли проснусь до солнышка
Да разогнусь о полночи,
Так
гору сокрушу!
Случалось, не похвастаю,
Щебенки наколачивать
В день на пять серебром!
В леса — леса повяли бы,
В луга — луга
сгорели бы!
Везли его
в острог,
А он корил начальника
И, на телеге стоючи,
Усоловцам кричал:
—
Горе вам,
горе, пропащие головы!
Громко кликала я матушку.
Отзывались ветры буйные,
Откликались
горы дальние,
А родная не пришла!
День денна моя печальница,
В ночь — ночная богомолица!
Никогда тебя, желанная,
Не увижу я теперь!
Ты ушла
в бесповоротную,
Незнакомую дороженьку,
Куда ветер не доносится,
Не дорыскивает зверь…
— Жду — не дождусь. Измаялся
На черством хлебе Митенька,
Эх,
горе — не житье! —
И тут она погладила
Полунагого мальчика
(Сидел
в тазу заржавленном
Курносый мальчуган).
Не русские слова,
А
горе в них такое же,
Как
в русской песне, слышалось,
Без берегу, без дна.
Как велено, так сделано:
Ходила с гневом на сердце,
А лишнего не молвила
Словечка никому.
Зимой пришел Филиппушка,
Привез платочек шелковый
Да прокатил на саночках
В Екатеринин день,
И
горя словно не было!
Запела, как певала я
В родительском дому.
Мы были однолеточки,
Не трогай нас — нам весело,
Всегда у нас лады.
То правда, что и мужа-то
Такого, как Филиппушка,
Со свечкой поискать…
Милон. Не могу. Мне велено и солдат вести без промедления… да, сверх того, я сам
горю нетерпением быть
в Москве.
Целых шесть лет сряду город не
горел, не голодал, не испытывал ни повальных болезней, ни скотских падежей, и граждане не без основания приписывали такое неслыханное
в летописях благоденствие простоте своего начальника, бригадира Петра Петровича Фердыщенка.
Изложив таким манером нечто
в свое извинение, не могу не присовокупить, что родной наш город Глупов, производя обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и,
в согласность древнему Риму, на семи
горах построен, на коих
в гололедицу великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается. Разница
в том только состоит, что
в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие, Рим заражало буйство, а нас — кротость,
в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники.
Предстояло атаковать на пути
гору Свистуху; скомандовали:
в атаку! передние ряды отважно бросились вперед, но оловянные солдатики за ними не последовали. И так как на лицах их,"ради поспешения", черты были нанесены лишь
в виде абриса [Абрис (нем.) — контур, очертание.] и притом
в большом беспорядке, то издали казалось, что солдатики иронически улыбаются. А от иронии до крамолы — один шаг.
Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели,
в которых кашу варили,
сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен
в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать себе князя.
Но тут встретилось новое затруднение: груды мусора убывали
в виду всех, так что скоро нечего было валить
в реку. Принялись за последнюю груду, на которую Угрюм-Бурчеев надеялся, как на каменную
гору. Река задумалась, забуровила дно, но через мгновение потекла веселее прежнего.
Сзади процессии следовала Пфейферша, без кринолина; с одной стороны ее конвоировала Аксиньюшка, с другой — знаменитый юродивый Парамоша, заменивший
в любви глуповцев не менее знаменитого Архипушку, который
сгорел таким трагическим образом
в общий пожар (см.
Хотя же
в Российской Державе законами изобильно, но все таковые по разным делам разбрелись, и даже весьма уповательно, что большая их часть
в бывшие пожары
сгорела.
Скажем только, что два дня
горел город, и
в это время без остатка
сгорели две слободы: Болотная и Негодница, названная так потому, что там жили солдатки, промышлявшие зазорным ремеслом.
В ту же ночь
в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить
в самом начале.
Сгорел только архив,
в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение
в поджоге, и пало оно не на кого другого, а на Митьку. Узнали, что Митька напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он, как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
Полагают, что Боголепов
в пьяном виде курил трубку и заронил искру
в сенную труху, но так как он сам при этом случае
сгорел, то догадка эта настоящим образом
в известность не приведена.
Машкин Верх скосили, доделали последние ряды, надели кафтаны и весело пошли к дому. Левин сел на лошадь и, с сожалением простившись с мужиками, поехал домой. С
горы он оглянулся; их не видно было
в поднимавшемся из низу тумане; были слышны только веселые грубые голоса, хохот и звук сталкивающихся кос.
Только когда
в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел
в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного
горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.
Долли утешилась совсем от
горя, причиненного ей разговором с Алексеем Александровичем, когда она увидела эти две фигуры: Кити с мелком
в руках и с улыбкой робкою и счастливою, глядящую вверх на Левина, и его красивую фигуру, нагнувшуюся над столом, с горящими глазами, устремленными то на стол, то на нее. Он вдруг просиял: он понял. Это значило: «тогда я не могла иначе ответить».
Кити познакомилась и с г-жою Шталь, и знакомство это вместе с дружбою к Вареньке не только имело на неё сильное влияние, но утешало ее
в ее
горе.
В 4 часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического Сада и пошел дорожкой к
горам и катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.
Было еще совершенно светло на дворе, но
в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже
горели лампы.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и знаю этот голубой туман,
в роде того, что на
горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает всё
в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь всё уже и уже, и весело и жутко входить
в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная…. Кто не прошел через это?
Когда няня вошла
в детскую, Сережа рассказывал матери о том, как они упали вместе с Наденькой, покатившись с
горы, и три раза перекувырнулись.
— Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы,
сгорал желанием увидеть тебя, — сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы
в самом деле так говорил.
Еще
в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «так же краснел и вздрагивал я, считая всё погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? — теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим
горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».
Красавица-кормилица, с которой Вронский писал голову для своей картины, была единственное тайное
горе в жизни Анны.
Отчаяние его еще усиливалось сознанием, что он был совершенно одинок со своим
горем. Не только
в Петербурге у него не было ни одного человека, кому бы он мог высказать всё, что испытывал, кто бы пожалел его не как высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего человека; но и нигде у него не было такого человека.
Он не раздеваясь ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной,
в которой свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где
горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого мира
горя, болезней, умирающих,
в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух,
в Россию,
в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Но и то
горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были
в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее.
Но кроме того, как ни тяжелы были для матери страх болезней, самые болезни и
горе в виду признаков дурных наклонностей
в детях, — сами дети выплачивали ей уже теперь мелкими радостями за ее горести.
Долли, с своей стороны, поняла всё, что она хотела знать; она убедилась, что догадки ее были верны, что
горе, неизлечимое
горе Кити состояло именно
в том, что Левин делал предложение и что она отказала ему, а Вронский обманул ее, и что она готова была любить Левина и ненавидеть Вронского.
— То-то и ужасно
в этом роде
горя, что нельзя, как во всяком другом —
в потере,
в смерти, нести крест, а тут нужно действовать, — сказал он, как будто угадывая ее мысль. — Нужно выйти из того унизительного положения,
в которой вы поставлены; нельзя жить втроем.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего
горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась
в положение борьбы.
Вслед за доктором приехала Долли. Она знала, что
в этот день должен быть консилиум, и, несмотря на то, что недавно поднялась от родов (она родила девочку
в конце зимы), несмотря на то, что у ней было много своего
горя и забот, она, оставив грудного ребенка и заболевшую девочку, заехала узнать об участи Кити, которая решалась нынче.
Был один университетский товарищ, с которым он сблизился после и с которым он мог бы поговорить о личном
горе; но товарищ этот был попечителем
в дальнем учебном округе.
И Дарья Александровна погрузилась
в заботы дня и потопила
в них на время свое
горе.
После короткого совещания — вдоль ли, поперек ли ходить — Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный, черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все стали выравниваться за ним, ходя под
гору по лощине и на
гору под самую опушку леса. Солнце зашло за лес. Роса уже пала, и косцы только на горке были на солнце, а
в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли
в свежей, росистой тени. Работа кипела.
Стремительность же вперед была такова, что при каждом движении обозначались из-под платья формы колен и верхней части ноги, и невольно представлялся вопрос о том, где сзади,
в этой подстроенной колеблющейся
горе, действительно кончается ее настоящее, маленькое и стройное, столь обнаженное сверху и столь спрятанное сзади и внизу тело.
— Нет, я и сама не успею, — сказала она и тотчас же подумала: «стало быть, можно было устроиться так, чтобы сделать, как я хотела». — Нет, как ты хотел, так и делай. Иди
в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, — сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала
гора тряпок, еще что-то.
Он почувствовал, что муж был великодушен и
в своем
горе, а он низок, мелочен
в своем обмане.