Неточные совпадения
Пораженный и убитый
горем монах явился
в Константинополь ко вселенскому патриарху и молил разрешить его послушание, и вот вселенский владыко ответил ему, что не только он, патриарх вселенский, не может разрешить его, но и на всей земле нет, да и не может быть такой власти, которая бы могла разрешить его от послушания, раз уже наложенного старцем, кроме лишь власти самого того старца, который наложил его.
Есть
в народе
горе молчаливое и многотерпеливое; оно уходит
в себя и молчит.
Но есть
горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты уходит
в причитывания.
— Не совсем шутили, это истинно. Идея эта еще не решена
в вашем сердце и мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Пока с отчаяния и вы забавляетесь — и журнальными статьями, и светскими спорами, сами не веруя своей диалектике и с болью сердца усмехаясь ей про себя…
В вас этот вопрос не решен, и
в этом ваше великое
горе, ибо настоятельно требует разрешения…
Испытывал ты, видал ты во сне, как
в яму с
горы падают?
Робок, наг и дик скрывался
Троглодит
в пещерах скал,
По полям номад скитался
И поля опустошал.
Зверолов, с копьем, стрелами,
Грозен бегал по лесам…
Горе брошенным волнами
К неприютным берегам!
Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским
в душе не отрицает и идеала Мадонны, и
горит от него сердце его и воистину, воистину
горит, как и
в юные беспорочные годы.
— Рассудите сами, Григорий Васильевич, — ровно и степенно, сознавая победу, но как бы и великодушничая с разбитым противником, продолжал Смердяков, — рассудите сами, Григорий Васильевич: ведь сказано же
в Писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и притом скажете сей
горе, чтобы съехала
в море, то и съедет, нимало не медля, по первому же вашему приказанию.
Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей
горе, чтобы не то чтобы
в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть
в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течет, то и увидите сами
в тот же момент, что ничего не съедет-с, а все останется
в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с.
Опять-таки и то взямши, что никто
в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть
горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то, может, где-нибудь там
в пустыне египетской
в секрете спасаются, так что их и не найдешь вовсе, — то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своем, столь известном, никому из них не простит?
— Стой! — завизжал Федор Павлович
в апофеозе восторга, — так двух-то таких, что
горы могут сдвигать, ты все-таки полагаешь, что есть они? Иван, заруби черту, запиши: весь русский человек тут сказался!
Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне
в тот же миг сказать сей
горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и
в тот же миг его придавила, как таракана, и пошел бы я как ни
в чем не бывало прочь, воспевая и славя Бога.
А коли я именно
в тот же самый момент это все и испробовал и нарочно уже кричал сей
горе: подави сих мучителей, — а та не давила, то как же, скажите, я бы
в то время не усомнился, да еще
в такой страшный час смертного великого страха?
И без того уж знаю, что царствия небесного
в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему
гора, значит, не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждет), для чего же я еще сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать?
— Смеюсь я тому, как вы сами давеча остроумно заметили о вере Смердякова
в существование двух старцев, которые могут
горы сдвигать.
— Lise, ты с ума сошла. Уйдемте, Алексей Федорович, она слишком капризна сегодня, я ее раздражать боюсь. О,
горе с нервною женщиной, Алексей Федорович! А ведь
в самом деле она, может быть, при вас спать захотела. Как это вы так скоро нагнали на нее сон, и как это счастливо!
Ваша жизнь, Катерина Ивановна, будет проходить теперь
в страдальческом созерцании собственных чувств, собственного подвига и собственного
горя, но впоследствии страдание это смягчится, и жизнь ваша обратится уже
в сладкое созерцание раз навсегда исполненного твердого и гордого замысла, действительно
в своем роде гордого, во всяком случае отчаянного, но побежденного вами, и это сознание доставит вам наконец самое полное удовлетворение и примирит вас со всем остальным…
Знаете, детки коли молчаливые да гордые, да слезы долго перемогают
в себе, да как вдруг прорвутся, если
горе большое придет, так ведь не то что слезы потекут-с, а брызнут, словно ручьи-с.
— Алексей Федорович… я… вы… — бормотал и срывался штабс-капитан, странно и дико смотря на него
в упор с видом решившегося полететь с
горы, и
в то же время губами как бы и улыбаясь, — я-с… вы-с… А не хотите ли, я вам один фокусик сейчас покажу-с! — вдруг прошептал он быстрым, твердым шепотом, речь уже не срывалась более.
Что непременно и было так, это я тебе скажу. И вот он возжелал появиться хоть на мгновенье к народу, — к мучающемуся, страдающему, смрадно-грешному, но младенчески любящему его народу. Действие у меня
в Испании,
в Севилье,
в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию
в стране ежедневно
горели костры и
Солнце любви
горит в его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью.
— Поцелуй
горит на его сердце, но старик остается
в прежней идее.
Заплакала мать от радости, да и с
горя: «Знать, близка кончина его, коли такая
в нем вдруг перемена».
«Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь
горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет».
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым
в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое
горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно
в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
Пробравшись
в жилые покои, он,
в темноте, прошел
в ее спальню,
в которой
горела лампада.
— Одно решите мне, одно! — сказал он мне (точно от меня теперь все и зависело), — жена, дети! Жена умрет, может быть, с
горя, а дети хоть и не лишатся дворянства и имения, — но дети варнака, и навек. А память-то, память какую
в сердцах их по себе оставлю!
И будут
гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия.
Великое
горе души его поглощало все ощущения, какие только могли зародиться
в сердце его, и если только мог бы он
в сию минуту дать себе полный отчет, то и сам бы догадался, что он теперь
в крепчайшей броне против всякого соблазна и искушения.
Тем не менее, несмотря на всю смутную безотчетность его душевного состояния и на все угнетавшее его
горе, он все же дивился невольно одному новому и странному ощущению, рождавшемуся
в его сердце: эта женщина, эта «страшная» женщина не только не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся
в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая
в его душе, но, напротив, эта женщина, которую он боялся более всех, сидевшая у него на коленях и его обнимавшая, возбуждала
в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к ней любопытства, и все это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего ужаса — вот что было главное и что невольно удивляло его.
И упала баба
в озеро и
горит по сей день.
«Брак? Что это… брак… — неслось, как вихрь,
в уме Алеши, — у ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она не взяла ножа, не взяла ножа… Это было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие слова тешат душу… без них
горе было бы слишком тяжело у людей. Ракитин ушел
в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить
в переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце
в конце ее… А?.. что читают?»
«Ах да, я тут пропустил, а не хотел пропускать, я это место люблю: это Кана Галилейская, первое чудо… Ах, это чудо, ах, это милое чудо! Не
горе, а радость людскую посетил Христос,
в первый раз сотворяя чудо, радости людской помог… „Кто любит людей, тот и радость их любит…“ Это повторял покойник поминутно, это одна из главнейших мыслей его была… Без радости жить нельзя, говорит Митя… Да, Митя… Все, что истинно и прекрасно, всегда полно всепрощения — это опять-таки он говорил…»
Что-то
горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до боли, слезы восторга рвались из души его… Он простер руки, вскрикнул и проснулся…
Он провел панов
в комнатку направо, не
в ту,
в большую,
в которой собирался хор девок и накрывался стол, а
в спальную,
в которой помещались сундуки, укладки и две большие кровати с ситцевыми подушками
горой на каждой.
Тут на маленьком тесовом столике
в самом углу
горела свечка.
Это была маленькая комнатка
в одно окно, сейчас за тою большою комнатой,
в которой ночью танцевали и шел пир
горой.
Добряк наговорил много лишнего, но
горе Грушеньки,
горе человеческое, проникло
в его добрую душу, и даже слезы стояли
в глазах его. Митя вскочил и бросился к нему.
— Ночью пир
горой. Э, черт, господа, кончайте скорей. Застрелиться я хотел наверно, вот тут недалеко, за околицей, и распорядился бы с собою часов
в пять утра, а
в кармане бумажку приготовил, у Перхотина написал, когда пистолет зарядил. Вот она бумажка, читайте. Не для вас рассказываю! — прибавил он вдруг презрительно. Он выбросил им на стол бумажку из жилетного своего кармана; следователи прочли с любопытством и, как водится, приобщили к делу.
Эта докторша была одних лет с Анной Федоровной и большая ее приятельница, сам же доктор вот уже с год заехал куда-то сперва
в Оренбург, а потом
в Ташкент, и уже с полгода как от него не было ни слуху ни духу, так что если бы не дружба с госпожою Красоткиной, несколько смягчавшая
горе оставленной докторши, то она решительно бы истекла от этого
горя слезами.
— Ах нет, есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым
в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично. У него все теперь, все на земле совокупилось
в Илюше, и умри Илюша, он или с ума сойдет с
горя, или лишит себя жизни. Я почти убежден
в этом, когда теперь на него смотрю!
— Не знаю, вы лучше знаете. Мы
в помадной каменной банке зажгли, славно
горел, весь
сгорел, самая маленькая сажа осталась. Но ведь это только мякоть, а если протереть через шкуру… А впрочем, вы лучше знаете, я не знаю… А Булкина отец выдрал за наш порох, ты слышал? — обратился он вдруг к Илюше.
— Коля, вы должны непременно сдержать слово и прийти, а то он будет
в страшном
горе, — настойчиво проговорил Алеша.
Грушенька, бывшая
в страшном
горе и уже
в начинавшейся лихорадке, почти забывшая о нем
в первые полчаса по приезде за разными хлопотами, — вдруг как-то пристально посмотрела на него: он жалко и потерянно хихикнул ей
в глаза.
Алеша пожал ей руку. Грушенька все еще плакала. Он видел, что она его утешениям очень мало поверила, но и то уж было ей хорошо, что хоть
горе сорвала, высказалась. Жалко ему было оставлять ее
в таком состоянии, но он спешил. Предстояло ему еще много дела.
О да, мы будем
в цепях, и не будет воли, но тогда,
в великом
горе нашем, мы вновь воскреснем
в радость, без которой человеку жить невозможно, а Богу быть, ибо Бог дает радость, это его привилегия, великая…
Такая степень мнительности Мити, такая степень недоверия его даже к нему, к Алеше, — все это вдруг раскрыло пред Алешей такую бездну безвыходного
горя и отчаяния
в душе его несчастного брата, какой он и не подозревал прежде.
Именно: все знали, что дело это заинтересовало слишком многих, что все
сгорали от нетерпения, когда начнется суд, что
в обществе нашем много говорили, предполагали, восклицали, мечтали уже целые два месяца.
Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно
в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побежденное
горем.
— Мама, окрести его, благослови его, поцелуй его, — прокричала ей Ниночка. Но та, как автомат, все дергалась своею головой и безмолвно, с искривленным от жгучего
горя лицом, вдруг стала бить себя кулаком
в грудь. Гроб понесли дальше. Ниночка
в последний раз прильнула губами к устам покойного брата, когда проносили мимо нее. Алеша, выходя из дому, обратился было к квартирной хозяйке с просьбой присмотреть за оставшимися, но та и договорить не дала...