Неточные совпадения
И там же надписью печальной
Отца и матери,
в слезах,
Почтил он прах патриархальный…
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки
в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
Блажен избравший себе из всех прекраснейшую страсть;
растет и десятерится с каждым часом и минутой безмерное его блаженство, и входит он глубже и глубже
в бесконечный рай своей души.
— Вот смотрите,
в этом месте уже начинаются его земли, — говорил Платонов, указывая на поля. — Вы увидите тотчас отличье от других. Кучер, здесь возьмешь дорогу налево. Видите ли этот молодник-лес? Это — сеяный. У другого
в пятнадцать лет не поднялся <бы> так, а у него
в восемь
вырос. Смотрите, вот лес и кончился. Начались уже хлеба; а через пятьдесят десятин опять будет лес, тоже сеяный, а там опять. Смотрите на хлеба, во сколько раз они гуще, чем у другого.
Быстро все превращается
в человеке; не успеешь оглянуться, как уже
вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки.
Негодованье
росло, и дамы стали говорить о нем
в разных углах самым неблагоприятным образом; а бедная институтка была уничтожена совершенно, и приговор ее уже был подписан.
Но здоровые и полные щеки его так хорошо были сотворены и вмещали
в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро
вырастали вновь, еще даже лучше прежних.
— Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не
расти, не цвести ему
в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ.
Когда ночная
роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли
в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться.
Обрывистый берег весь оброс бурьяном, и по небольшой лощине между им и протоком
рос высокий тростник, почти
в вышину человека.
Отцы и матери! вам басни сей урок.
Я рассказал её не детям
в извиненье:
К родителям
в них непочтенье
И нелюбовь — всегда порок;
Но если
выросли они
в разлуке с вами,
И вы их вверили наёмничьим рукам:
Не вы ли виноваты сами,
Что
в старости от них утехи мало вам?
Когда б не от него
расти помеха мне,
Я
в год бы сделалось красою сей стране,
И тенью бы моей покрылась вся долина...
Хотя б уж ты
в окружности
росла,
Густою тению ветвей моих покрытой,
От непогод бы я быть мог тебе защитой...
И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок
в теплице, и так же, как последний под стеклом, он
рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.
Помните, Илья Ильич, — вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, — что я много
выросла с тех пор, как узнала вас, и знаю, как называется игра,
в которую вы играете… но слез моих вы больше не увидите…
Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется
в полгода, и как
вырастет он
в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него
в доме, замечая, напротив, что, возвратясь
в субботу от немца, ребенок худ и бледен.
Он с радостным изумлением, как будто
в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом, с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой
рос нежный зеленый мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и настройками и с запущенным садом.
А она, по самолюбивой застенчивости, долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел,
в какой образ простоты, силы и естественности
выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц
вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».
Захар любил Обломовку, как кошка свой чердак, лошадь — стойло, собака — конуру,
в которой родилась и
выросла.
В сфере этой привязанности у него выработывались уже свои особенные, личные впечатления.
Не все резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко
в душу его, потом
растут и зреют вместе с ним.
— А вот ландыши! Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те лучше пахнут: полями, рощей; природы больше. А сирень все около домов
растет, ветки так и лезут
в окно, запах приторный. Вон еще
роса на ландышах не высохла.
Между тем симпатия их
росла, развивалась и проявлялась по своим непреложным законам. Ольга расцветала вместе с чувством.
В глазах прибавилось света,
в движениях грации; грудь ее так пышно развилась, так мерно волновалась.
Утешься, добрая мать: твой сын
вырос на русской почве — не
в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.
Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой другой любви; все обольстительнее, обольстительнее
росла мечта роскошного счастья, не с Обломовым, не
в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями — счастья с Штольцем…
Она
росла все выше, выше… Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его
в Ольге: он не ожидал никогда и этого.
Уж сумма вся исполнилась,
А щедрота народная
Росла: — Бери, Ермил Ильич,
Отдашь, не пропадет! —
Ермил народу кланялся
На все четыре стороны,
В палату шел со шляпою,
Зажавши
в ней казну.
Сдивилися подьячие,
Позеленел Алтынников,
Как он сполна всю тысячу
Им выложил на стол!..
Не волчий зуб, так лисий хвост, —
Пошли юлить подьячие,
С покупкой поздравлять!
Да не таков Ермил Ильич,
Не молвил слова лишнего.
Копейки не дал им!
В саван окутался Чертов овраг,
Ночью там
росы велики,
Зги не видать! только совы снуют,
Оземь ширяясь крылами,
Слышно, как лошади листья жуют,
Тихо звеня бубенцами.
Вырос племянничек Якова, Гриша,
Барину
в ноги: «Жениться хочу!»
— Кто же невеста?
Так солнце с неба знойного
В лесную глушь дремучую
Забросит луч — и чудо там:
Роса горит алмазами,
Позолотился мох.
— А ты, сестрица моя голубушка, с трехчетвертным своим станом
в охвате, ты изволишь издеваться, что у сельской моей русалки брюшко на воле
выросло.
В то время как бабушка сказала, что он очень
вырос, и устремила на него свои проницательные глаза, я испытывал то чувство страха и надежды, которое должен испытывать художник, ожидая приговора над своим произведением от уважаемого судьи.
— Нет, постойте! Вы не должны погубить ее. Постойте, я вам скажу про себя. Я вышла замуж, и муж обманывал меня;
в злобе, ревности я хотела всё бросить, я хотела сама… Но я опомнилась, и кто же? Анна спасла меня. И вот я живу. Дети
растут, муж возвращается
в семью и чувствует свою неправоту, делается чище, лучше, и я живу… Я простила, и вы должны простить!
Утренняя
роса еще оставалась внизу на густом подседе травы, и Сергей Иванович, чтобы не мочить ноги, попросил довезти себя по лугу
в кабриолете до того ракитового куста, у которого брались окуни. Как ни жалко было Константину Левину мять свою траву, он въехал
в луг. Высокая трава мягко обвивалась около колес и ног лошади, оставляя свои семена на мокрых спицах и ступицах.
— Да разве я не вижу, батюшка? Пора мне господ знать. Сызмальства
в господах
выросла. Ничего, батюшка. Было бы здоровье, да совесть чиста.
Прежде (это началось почти с детства и всё
росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности
в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится больше и больше.
Мундиры старых дворян были сшиты постаринному, с буфочками на плечах; они были, очевидно, малы, коротки
в талиях и узки, как будто носители их
выросли из них.
Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая
выросла из условий его жизни, которую он высидел
в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал.
После короткого совещания — вдоль ли, поперек ли ходить — Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный, черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все стали выравниваться за ним, ходя под гору по лощине и на гору под самую опушку леса. Солнце зашло за лес.
Роса уже пала, и косцы только на горке были на солнце, а
в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли
в свежей, росистой тени. Работа кипела.
― Вы говорите ― нравственное воспитание. Нельзя себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие
вырастают, и опять борьба. Если не иметь опоры
в религии, ― помните, мы с вами говорили, ― то никакой отец одними своими силами без этой помощи не мог бы воспитывать.
У меня дочери
растут, и я должна жить
в свете для мужа.
Анна жадно оглядывала его; она видела, как он
вырос и переменился
в ее отсутствие. Она узнавала и не узнавала его голые, такие большие теперь ноги, выпроставшиеся из одеяла, узнавала эти похуделые щеки, эти обрезанные, короткие завитки волос на затылке,
в который она так часто целовала его. Она ощупывала всё это и не могла ничего говорить; слезы душили ее.
Ему казалось, что при нормальном развитии богатства
в государстве все эти явления наступают, только когда на земледелие положен уже значительный труд, когда оно стало
в правильные, по крайней мере,
в определенные условия; что богатство страны должно
расти равномерно и
в особенности так, чтобы другие отрасли богатства не опережали земледелия; что сообразно с известным состоянием земледелия должны быть соответствующие ему и пути сообщения, и что при нашем неправильном пользовании землей железные дороги, вызванные не экономическою, но политическою необходимостью, были преждевременны и, вместо содействия земледелию, которого ожидали от них, опередив земледелие и вызвав развитие промышленности и кредита, остановили его, и что потому, так же как одностороннее и преждевременное развитие органа
в животном помешало бы его общему развитию, так для общего развития богатства
в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые
в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия.
— Отжившее-то отжившее, а всё бы с ним надо обращаться поуважительнее. Хоть бы Снетков… Хороши мы, нет ли, мы тысячу лет
росли. Знаете, придется если вам пред домом разводить садик, планировать, и
растет у вас на этом месте столетнее дерево… Оно, хотя и корявое и старое, а всё вы для клумбочек цветочных не срубите старика, а так клумбочки распланируете, чтобы воспользоваться деревом. Его
в год не
вырастишь, — сказал он осторожно и тотчас же переменил разговор. — Ну, а ваше хозяйство как?
Супруги жили очень хорошо и тихо: они почти никогда не расставались, читали вместе, играли
в четыре руки на фортепьяно, пели дуэты; она сажала цветы и наблюдала за птичным двором, он изредка ездил на охоту и занимался хозяйством, а Аркадий
рос да
рос — тоже хорошо и тихо.
Павла Петровича она боялась больше, чем когда-либо; он с некоторых пор стал наблюдать за нею и неожиданно появлялся, словно из земли
вырастал за ее спиною
в своем сьюте, с неподвижным зорким лицом и руками
в карманах.
Но у Николая оставалось чувство правильно проведенной жизни, сын
вырастал на его глазах; Павел, напротив, одинокий холостяк, вступал
в то смутное, сумеречное время, время сожалений, похожих на надежды, надежд, похожих на сожаления, когда молодость прошла, а старость еще не настала.
Ну, будет он жить
в белой избе, а из меня лопух
расти будет; ну, а дальше?
— Та осина, — заговорил Базаров, — напоминает мне мое детство; она
растет на краю ямы, оставшейся от кирпичного сарая, и я
в то время был уверен, что эта яма и осина обладали особенным талисманом: я никогда не скучал возле них. Я не понимал тогда, что я не скучал оттого, что был ребенком. Ну, теперь я взрослый, талисман не действует.
А Базаров, часа два спустя, вернулся к себе
в спальню с мокрыми от
росы сапогами, взъерошенный и угрюмый. Он застал Аркадия за письменным столом, с книгой
в руках,
в застегнутом доверху сюртуке.
Однажды, часу
в седьмом утра, Базаров, возвращаясь с прогулки, застал
в давно отцветшей, но еще густой и зеленой сиреневой беседке Фенечку. Она сидела на скамейке, накинув по обыкновению белый платок на голову; подле нее лежал целый пук еще мокрых от
росы красных и белых роз. Он поздоровался с нею.