Неточные совпадения
Она воображала его будущим генерал-адъютантом, потом каким-нибудь господарем молдаванским;
а там, пожалуй, и королем греческим: воображение ее в этом случае ни перед
чем не останавливалось!
Многие, вероятно, замечали,
что богатые дворянские мальчики и богатые купеческие мальчики как-то схожи между собой наружностью: первые, разумеется, несколько поизящней и постройней,
а другие поплотнее и посырее; но как у тех, так и у других, в выражении лиц есть нечто телячье, ротозееватое: в раззолоченных палатах и на мягких пуховиках плохо, видно, восходит и растет мысль человеческая!
— Не смею входить в ваши расчеты, — начала она с расстановкою и ударением, — но, с своей стороны, могу сказать только одно,
что дружба, по-моему, не должна выражаться на одних словах,
а доказываться и на деле: если вы действительно не в состоянии будете поддерживать вашего сына в гвардии, то я буду его содержать, — не роскошно, конечно, но прилично!.. Умру я, сыну моему будет поставлено это в первом пункте моего завещания.
—
А мой сын, — возразил полковник резко, — никогда не станет по закону себе требовать того,
что ему не принадлежит, или я его и за сына считать не буду!
— Я сделала все, — начала она, разводя руками, —
что предписывала мне дружба;
а вы поступайте, как хотите и как знаете.
— Да так, братец,
что!.. Невелико счастье быть военным. Она, впрочем, говорит, чтобы в гвардии тебе служить,
а потом в флигель-адъютанты попасть.
Полковник был от души рад отъезду последнего, потому
что мальчик этот, в самом деле, оказался ужасным шалуном: несмотря на то,
что все-таки был не дома,
а в гостях, он успел уже слазить на все крыши, отломил у коляски дверцы, избил маленького крестьянского мальчишку и, наконец, обжег себе в кузнице страшно руку.
— Только
что, — продолжала та, не обращая даже внимания на слова барина и как бы более всего предаваясь собственному горю, — у мосту-то к Раменью повернула за кустик, гляжу,
а она и лежит тут. Весь бочок распорот, должно быть, гоны двои она тащила его на себе — земля-то взрыта!
Телега сейчас же была готова. Павел, сам правя, полетел на ней в поле, так
что к нему едва успели вскочить Кирьян и Сафоныч. Подъехали к месту поражения. Около куста распростерта была растерзанная корова,
а невдалеке от нее, в луже крови, лежал и медведь: он очень скромно повернул голову набок и как бы не околел,
а заснул только.
Здесь молодой человек (может быть, в первый раз) принес некоторую жертву человеческой природе: он начал страшно, мучительно ревновать жену к наезжавшему иногда к ним исправнику и выражал это тем,
что бил ее не на живот,
а на смерть.
— Именно уж осчастливить! — произнес и Захаревский, но таким глухим голосом,
что как будто бы это сказал автомат,
а не живой человек.
— Прекрасно-с! И поэтому, по приезде в Петербург, вы возьмите этого молодого человека с собой и отправляйтесь по адресу этого письма к господину, которого я очень хорошо знаю; отдайте ему письмо, и
что он вам скажет: к себе ли возьмет вашего сына для приготовления, велит ли отдать кому — советую слушаться беспрекословно и уже денег в этом случае не жалеть, потому
что в Петербурге также пьют и едят,
а не воздухом питаются!
— Касательно второго вашего ребенка, — продолжала Александра Григорьевна, — я хотела было писать прямо к графу. По дружественному нашему знакомству это было бы возможно; но сами согласитесь,
что лиц, так высоко поставленных, беспокоить о каком-нибудь определении в училище ребенка — совестно и неделикатно;
а потому вот вам письмо к лицу, гораздо низшему, но, пожалуй, не менее сильному… Он друг нашего дома, и вы ему прямо можете сказать,
что Александра-де Григорьевна непременно велела вам это сделать!
Лицо Захаревского уже явно исказилось. Александра Григорьевна несколько лет вела процесс, и не для выгоды какой-нибудь,
а с целью только показать,
что она юристка и может писать деловые бумаги. Ардальон Васильевич в этом случае был больше всех ее жертвой: она читала ему все сочиняемые ею бумаги, которые в смысле деловом представляли совершенную чушь; требовала совета у него на них, ожидала от него похвалы им и наконец давала ему тысячу вздорнейших поручений.
— Какова бестия, —
а? Какова каналья? — обратился он прямо к жене. — Обещала,
что напишет и к графу, и к принцу самому,
а дала две цидулишки к какому-то учителю и какому-то еще секретаришке!
— Для
чего, на кой черт? Неужели ты думаешь,
что если бы она смела написать, так не написала бы? К самому царю бы накатала, чтобы только говорили,
что вот к кому она пишет;
а то видно с ее письмом не только
что до графа, и до дворника его не дойдешь!.. Ведь как надула-то, главное: из-за этого дела я пять тысяч казенной недоимки с нее не взыскивал, два строгих выговора получил за то; дадут еще третий, и под суд!
По всем этим признакам, которые я успел сообщить читателю об детях Захаревского, он, я полагаю, может уже некоторым образом заключить,
что птенцы сии явились на божий мир не раззорити,
а преумножити дом отца своего.
Называется Сикстинской потому,
что была написана для монастыря св. Сикста, который изображен на картине справа от Мадонны.],
а другая с Данаи Корреджио [Корреджио — Корреджо, настоящее имя — Антонио Аллегри (около 1489 или 1494—1534) — крупнейший итальянский художник.].
Н.
А.Полевой в «Московском Телеграфе» заявил,
что «драма в сущности своей не выдерживает никакой критики», и иронизировал по поводу патриотизма автора.
Еспер Иванович понял,
что в душе старика страшно боролись: с одной стороны, горячая привязанность к сыну,
а с другой — страх,
что если он оставит хозяйство, так непременно разорится;
а потому Имплев более уже не касался этой больной струны.
Говоря это, старик маскировался: не того он боялся,
а просто ему жаль было платить немцу много денег, и вместе с тем он ожидал,
что если Еспер Иваныч догадается об том, так, пожалуй, сам вызовется платить за Павла;
а Вихров и от него, как от Александры Григорьевны, ничего не хотел принять: странное смешение скупости и гордости представлял собою этот человек!
—
А в
чем же, дядя, настоящее блаженство? — спросил Павел.
— Настоящее блаженство состоит, — отвечал Имплев, — в отправлении наших высших душевных способностей: ума, воображения, чувства. Мне вот, хоть и не много,
а все побольше разных здешних господ, бог дал знания, и меня каждая вещь,
что ты видишь здесь в кабинете, занимает.
—
А это
что такое у вас, дядя? — спросил Павел, показывая на астролябию, которая очень возбуждала его любопытство; сам собою он никак уж не мог догадаться,
что это было такое.
—
А и бог с ним!.. — отозвался Еспер Иваныч, отходя от астролябии и садясь на прежнее место. —
А ты вот
что! — прибавил он Анне Гавриловне, показывая на Павла. — Принеси-ка подарок, который мы приготовили ему.
— Нет, не то
что места,
а семена, надо быть, плохи. Какая-нибудь, может, рожь расхожая и непросеянная. Худа и обработка тоже: круглую неделю у нее мужики на задельи стоят; когда около дому-то справить!
— Не то
что негодяйка, — возразил полковник, —
а все, ведь, эти баричи и аристократы наши ничего не жалеют своих имений и зорят.
Полковник решительно ничего не понял из того,
что сказал Еспер Иваныч;
а потому и не отвечал ему. Тот между тем обратился к Анне Гавриловне.
— Так! — сказал Павел. Он совершенно понимал все,
что говорил ему дядя. —
А отчего, скажи, дядя,
чем день иногда бывает ясней и светлей и
чем больше я смотрю на солнце, тем мне тошней становится и кажется,
что между солнцем и мною все мелькает тень покойной моей матери?
По вечерам, — когда полковник, выпив рюмку — другую водки, начинал горячо толковать с Анной Гавриловной о хозяйстве,
а Паша, засветив свечку, отправлялся наверх читать, — Еспер Иваныч, разоблаченный уже из сюртука в халат, со щегольской гитарой в руках, укладывался в гостиной, освещенной только лунным светом, на диван и начинал негромко наигрывать разные трудные арии; он отлично играл на гитаре, и вообще видно было,
что вся жизнь Имплева имела какой-то поэтический и меланхолический оттенок: частое погружение в самого себя, чтение, музыка, размышление о разных ученых предметах и, наконец, благородные и возвышенные отношения к женщине — всегда составляли лучшую усладу его жизни.
Он находил,
что этому так и надлежало быть,
а то куда же им обоим будет деваться от стыда; но, благодаря бога, благоразумие взяло верх, и они положили,
что Аннушка притворится больною и уйдет лежать к родной тетке своей.
— Герои романа французской писательницы Мари Коттен (1770—1807): «Матильда или Воспоминания, касающиеся истории Крестовых походов».], о странном трепете Жозефины, когда она, бесчувственная, лежала на руках адъютанта, уносившего ее после объявления ей Наполеоном развода; но так как во всем этом весьма мало осязаемого,
а женщины, вряд ли еще не более мужчин, склонны в
чем бы то ни было реализировать свое чувство (ну, хоть подушку шерстями начнет вышивать для милого), — так и княгиня наконец начала чувствовать необходимую потребность наполнить чем-нибудь эту пустоту.
— Очень вам благодарен, я подумаю о том! — пробормотал он; смущение его так было велико,
что он сейчас же уехал домой и, здесь, дня через два только рассказал Анне Гавриловне о предложении княгини, не назвав даже при этом дочь,
а объяснив только,
что вот княгиня хочет из Спирова от Секлетея взять к себе девочку на воспитание.
—
А ты вот
что скажи мне, — продолжал полковник, очень довольный бойкими ответами солдата, — есть ли у тебя жена?
Отчего Павел чувствовал удовольствие, видя, как Плавин чисто и отчетливо выводил карандашом линии, — как у него выходило на бумаге совершенно то же самое,
что было и на оригинале, — он не мог дать себе отчета, но все-таки наслаждение ощущал великое; и вряд ли не то ли же самое чувство разделял и солдат Симонов, который с час уже пришел в комнаты и не уходил,
а, подпершись рукою в бок, стоял и смотрел, как барчик рисует.
Работа Плавина между тем подвигалась быстро; внимание и удовольствие смотрящих на него лиц увеличивалось. Вдруг на улице раздался крик. Все бросились к окну и увидели,
что на крыльце флигеля, с удивленным лицом, стояла жена Симонова,
а посреди двора Ванька что-то такое кричал и барахтался с будочником. Несмотря на двойные рамы, можно было расслышать их крики.
— Да так, дурак, сам виноват, — отвечал Симонов, усмехаясь: — нахвастал будочнику,
что он сапожник,
а тот сказал частному; частный отдал сапоги ему починить…
— Приехали; сегодня представлять будут. Содержатель тоже тут пришел в часть и просил, чтобы драчунов этих отпустили к нему на вечер — на представление. «
А на ночь, говорит, я их опять в часть доставлю, чтобы они больше
чего еще не набуянили!»
Надобно сказать,
что театр помещался не так, как все в мире театры — на поверхности земли,
а под землею.
Вышел Видостан, в бархатном кафтане, обшитом позументами, и в шапочке набекрень. После него выбежали Тарабар и Кифар. Все эти лица мало заняли Павла. Может быть, врожденное эстетическое чувство говорило в нем,
что самые роли были чепуха великая,
а исполнители их — еще и хуже того. Тарабар и Кифар были именно те самые драчуны, которым после представления предстояло отправиться в часть. Есть ли возможность при подобных обстоятельствах весело играть!
—
А это
что такое? — продолжал Павел, показывая уже в книге на ря (слово, выбранное им, было: Варяги).
—
Чего тут не уметь-то! — возразил Ванька, дерзко усмехаясь, и ушел в свою конуру. «Русскую историю», впрочем, он захватил с собою, развернул ее перед свечкой и начал читать, то есть из букв делать бог знает какие склады,
а из них сочетать какие только приходили ему в голову слова, и воображал совершенно уверенно,
что он это читает!
— Василий Мелентьич, давайте теперь рассчитаемте,
что все будет это стоить: во-первых, надобно поднять сцену и сделать рамки для декораций, положим хоть штук четырнадцать; на одной стороне будет нарисована лесная,
а на другой — комнатная; понимаешь?
— Материал — рублей пятнадцать;
а работа
что?.. Сделаю, — отвечал Симонов и вслед за тем как-то торопливо обратился к Павлу: — Только уж вы, пожалуйста, папеньке-то вашему напишите.
Под самые сумерки почти, Павел наконец увидел,
что на двор въехали два ломовые извозчика; на одном возу сидел Плавин в куче разных кульков и тюков;
а на другом помещался Симонов с досками и бревнами.
— Для
чего это какие-то дураки выйдут, болтают между собою разный вздор,
а другие дураки еще деньги им за то платят?.. — говорил он, в самом деле решительно не могший во всю жизнь свою понять — для
чего это люди выдумали театр и в
чем тут находят удовольствие себе!
Великий Плавин (за все,
что совершил этот юноша в настоящем деле, я его иначе и назвать не могу), устроив сцену, положил играть «Казака-стихотворца» [«Казак-стихотворец» — анекдотическая опера-водевиль в одном действий
А.
А.Шаховского (1777—1846).] и «Воздушные замки» [«Воздушные замки» — водевиль в стихах Н.И.Хмельницкого (1789—1845).].
Бритую хохлацкую голову и чуб он устроил: чуб — из конских волос,
а бритую голову — из бычачьего пузыря, который без всякой церемонии натягивал на голову Павла и смазывал белилами с кармином, под цвет человечьей кожи, так
что пузырь этот от лица не было никакой возможности отличить; усы, чтобы они были как можно длиннее, он тоже сделал из конских волос.
Надобно было подговорить некоего Разумова, бывшего гимназиста и теперь уже служившего в казенной палате, мальчишку очень бойкого, неглупого, но в корень развращенного, так
что и женщин-то играть он брался не по любви к театру,
а скорей из какого-то нахальства, чтобы иметь, возможность побесстыдничать и сделать несколько неблагопристойных движений.
Как учредители, так и другие актеры, репетициями много не занимались, потому
что, откровенно говоря, главным делом было не исполнение пьесы,
а декорации, их перемены, освещение сзади их свечами, поднятие и опускание занавеса.