Обойдённые
1865
Глава третья
История в другом роде
Дед Долинского, полуполяк, полумалороссиянин, был киевским магистратским войтом незадолго до потери этим городом привилегий, которыми он пользовался по магдебургскому праву. Войт Долинский принадлежал к старой городской аристократии, как по своему роду, так и по почетному званию, и по очень хорошему, честно нажитому состоянию пользовался в заднепровской Украине очень почтенной известностью и уважением. Стойкость, строгая справедливость и дальновидный дипломатический ум можно ставить главными чертами, способными характеризовать личность старого войта. Сын такого отца, Игнатий Долинский не наследовал всех родительских качеств. Он был человек очень честный в буржуазном смысле этого слова, и даже неглупый, но ленивый, вялый, беспечный и ко всему всесовершенно равнодушный. Жена Игнатия Долинского, сиротка, выросшая «в племянницах» в одном русском купеческом доме, принадлежала к весьма немалочисленному разряду наших с детства забитых великорусских женщин, остающихся на целую жизнь безответными, сиротливыми детьми и молитвенницами за затолокший их мир божий. Игнатий Долинский неспособен был разбудить в своей безответно доброй жене ни смелости, ни воли, ни энергии. Выйдя замуж и рожая детей, она оставалась таким же сиротливым и бесхитростным ребенком, каким была в доме своего московского дяди и благодетеля. Жизнь в Киеве, на высоком Печерске, в нескольких шагах от златоверхой лавры, вечно полной богомольцами, стекающимися к родной святыне от запада, и севера, и моря, рельефнее всего выработала в характере Долинской одну черту, с детства спавшую в ней в зародыше. С каждым годом Ульяна Петровна Долинская становилась все религиознее; постилась все строже, молилась больше; скорбела о людской злобе и не выходила из церкви или от бедных. Нищие, странные и убогие были любимою средою Долинской, и в этой исключительной среде ее робкая и чистая душа старалась скрываться от мирских сует и треволнений.
Деньги для Долинской никогда не имели никакой цены, а тут, отдаваясь с летами одной мысли о житье по слову божию, она стала даже с омерзением смотреть на всякое земное богатство. Ни одна монета не могла получаса пролежать в ее кармане, не перепрыгнув в дырявую суму проползшего тысячу верст мужичка или в хату к детям пьянствующего соседа-ремесленника. Рука Долинской давала и направо и налево; муж смотрел на это филаретовское милосердие совершенно спокойно. Он не только не удерживал ее безмерно щедрую руку, но даже одобрял такое распоряжение имуществом.
— Моя Ульяна Петровна — ангел, — говорил он, благоговейно поднимая глаза к небу: — она истинная христианка, бессребреница, незлобивая.
Так и шли дела, пока состояния, оставленного войтом, доставало на удовлетворение щедрости его невестки; но, наконец, в городе стали замечать, что Долинские «начали приупадать», а еще немножко — и семья Долинских уж вовсе не считалась зажиточной. Ульяна Петровна все шла своею дорогой. Детей у Долинских было трое: два сына — Аристарх и Нестор и дочь Леокадия. Росли эти дети на полной свободе: мать и отец были с ними очень нежны, но не делали детское воспитание своею главной задачей. Из детей, однако, не выходило ничего дурного: они росли детьми нежными, дружными и ласковыми. Ульяна Петровна любила их всех ровно, одною чисто евангельскою любовью, нo ближе двух других к ней был Нестор. Этот очаровательно красивый мальчик был страшно привязан к своей благочестивой матери и вследствие этой страстности сам пристрастился к ее образу жизни и занятиям. Торопливо протирая сонные глазенки, вскакивал он при первом движении матери в полуночи; стоя на коленях, лепетал он за нею слова вдохновенных молитв Сирина, Дамаскина и, шатаясь, выстаивал долгий час монастырской полунощницы. И так всякий день. Весь дом, наполненный и истинными, и лукавыми «людьми божьими», спит безмятежным сном, а как только раздается в двенадцать часов первый звук лаврского полиелейного колокола, Нестор с матерью становятся на колени и молятся долго, тепло, со слезами молятся «о еже спастися людям и в разум истинный внити».
Подкрепленная усердной молитвой, Ульяна Петровна в три часа ночи снова укладывала Нестора в его постельку и сама спускалась в кухню, и с этой ранней поры там начиналось стряпанье ежедневно на сорок человек нуждающихся в пище. С шести часов утра в доме Долинских уже пили и ели, а Ульяна Петровна с этого часа позволяла себе снова искать своей духовной пищи. Сходят они с Нестором в лавру, в Великую церковь, или на Пещерах поклонятся останкам древних христианских подвижников, найдут по дороге кого-нибудь немощного или голодного, возьмут его домой, покормят, приютят и утешат. Приходит к чаю какой-нибудь странник, иногда немножко изувер, немножко лгун, немножко фанатик, а иногда и этакой простой, чистый и поэтически вдохновенный русский экземпляр, который не помнит, как и почему еще с самого раннего детства.
Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест, (Весьма мучительное свойство И многих добровольный крест).
Идут здесь рассказы о разных чудесных местах и еще более чудесных событиях. Горы, долы, темные леса дремучие, подземные пещеры, мрачные и широкие беспредельные степи с ковылем-травой, легким перекати-полем и божьей птицей аистом «змееистребителем»; все это так и рисуется в воображении с рассказов обутого в лапотки «человека божия», а надо всем этим серьезно возвышаются сухие, строгие контуры схимников, и еще выше лучезарный лик св. Николая, «скорого в бедах помощника», Георгий на белом, как кипень, коне, реющий в высоком голубом небе, и, наконец, выше всего этого свет, тот свет невечерний, размышление о котором обнимает верующие души блаженством и трепетом.
Наслушавшись таких речей, Ульяна Петровна велит себе запрячь одноколочку, садится с Нестором и едет в Китаев или в Голосеев. Выедет Ульяна Петровна за город, пахнет на нее с Днепра вечной свежестью, и она вдруг оживится, почувствовав ласкающее дыхание свободной природы, но влево пробежит по зеленой муравке серый дымок, раздастся взрыв саперной мины, или залп ружей в летних бараках — и Ульяна Петровна вся так и замрет. Не слабонервный страх, а какой-то ужас духовный охватывает ее при мысли о вражде человеческой, о силе и разрушении. То же самое чувствовала она при рассказе о всяком преступлении. «Бог с ними! Богу судить зло человеческое, а не людям. Это не нами, не нашими руками создано, и не нашим умом судится» — говорила она, и никогда в целую свою жизнь не высказала ни одного суждения, никогда не хотела знать, если у нее что-нибудь крали.
— Никто не украл; зачем обижать человека! Взял кому нужно было; ну, и пошли ему бог на здоровье, — отвечала она на жалобы слуг, доводивших ей о какой-нибудь пропаже.
Кончилось тем, что «приупадавший» дом Долинских упал и разорился совершенно. Игнатий Долинский покушал спелых дынь-дубровок, лег соснуть, встал часа через два с жестокою болью в желудке, а к полуночи умер. С него распочалась в городе шедшая с северо-запада холера. Ульяна Петровна схоронила мужа, не уронив ни одной слезы на его могиле, и детям наказывала не плакать.
— Зачем, — говорила она, — его, друга нашего, смущать нашими глупыми слезами? Пусть тих и мирен будет путь его в селения праведных.
Точно Офелия, эта Шекспирова «божественная нимфа» со своею просьбою не плакать, а молиться о нем, Ульяна Петровна совсем забыла о мире. Она молилась о муже сама, заставляла молиться за него и других, ездила исповедовать грехи своей чистой души к схимникам Китаевской и Голосеевской пустыни, молилась у кельи известного провидца Парфения, от которой вдалеке был виден весь город, унывший под тяжелою тучею налетевшей на него невзгоды.
Картина была неприятная, сухая и зловещая: стоявшая в воздухе серая мгла задергивала все небо черным, траурным крепом; солнце висело на западе без блеска, как ломоть печеной репы с пригорелыми краями и тускло медной серединой; с пожелтевших заднепровских лугов не прилетало ни одной ароматной струи свежего воздуха, и вместо запаха чебреца, меруники, богородицкой травки и горчавки, оттуда доносился тяжелый пропаленный запах, как будто там где-то тлело и дымилось несметное количество слеглого сена.
— Будет молиться, Ульянушка; пора тебе собираться в путь, — сказал Ульяне Петровне заставший ее на вечерней молитве старец.
Ульяна Петровна растолковала себе эти слова по-своему. Она посмотрела в угасшие очи отшельника, поклонилась ему до земли, вернулась домой, отговелась в лавре, причастилась в пещере св. Антония, потом соборовалась и через день скончалась. С нею и прекратилась в городе холера.
Дети Долинских остались одни, с одним деревянным домом, обремененным тяжелыми долгами. Аристарх, шестнадцати лет, пошел служить к купцу; сестру Леокадию взяла тетка и увезла куда-то к Ливнам, а Нестора, имевшего четырнадцать лет, призрел дядя, бедный брат Ульяны Петровны, добившийся кафедры в московском университете. Брат Ульяны Петровны был человек и добрый, и ученый, но слабый характером, а жена его была недобрая женщина, пустая и тщеславная. В этом доме Нестор Долинский начал только учиться. Двадцати одного года он окончил курс гимназии, двадцати пяти вышел первым кандидатом из университета и тотчас поступил старшим учителем в одну из московских гимназий, а двадцати семи женился самым неудачным образом.
Нестор Игнатьевич Долинский во многих своих сторонах вышел очень странным человеком. Никто не сомневался, что он человек очень умный, чувствительный, но никто бы не умел продолжать его характеристику далее этих общих определений.
— Мой Сторя будет истинный инок божий, — говаривала часто его мать, поглаживая сына по головке, обрекаемой под черный клобук.
Может быть, покойная Ульяна Петровна и не ошиблась. Может быть, ее кроткий красавец-сын и точно более всего обладал качествами, нужными для сосредоточенной, самосозерцательной и молитвенной жизни, которую наш народ считает приличною истинному иночеству. Он, вероятно, мог быть хорошим проповедником, утешителем и наставником страждущего человечества, которому он с раннего детства привык служить под руководством своей матери и которое оставалось ему навсегда близким и понятным; к людским неправдам и порокам он был снисходителен не менее своей матери, но страстная религиозность его детских лет скоро прошла в доме дяди. Он был, что у нас называется, «человек разноплетеный». Нарушаемый извне мир своего внутреннего Я он не умел врачевать молитвой, как его мать, но он и сам ничего не отстаивал, ни за что не бился крепко. Он никогда не жаловался ни на что ни себе, ни людям, а, огорченный чем-нибудь, только уходил к общей нашей матери-природе, которая всегда умеет в меру успокоить оскорбленное эстетическое чувство или восстановить разрушенный мир с самим собой. Жизнь в одном доме с придирчивой, мелочной и сварливой женой дяди заставляла его часто лечить свою душу, возмущавшуюся против несправедливых и неделикатных поступков ее в отношении мужа.
В какой мере это портило характер Нестора Игнатьевича, или способствовало лучшей выработке одних его сторон насчет угнетения других — судить было невозможно, потому что Долинский почти не жил с людьми; но он сам часто вздыхал и ужасался, считая себя человеком совершенно неспособным к самостоятельной жизни. Сильно поразившая его, после чистого нрава матери, вздорная мелочность дядиной жены, развила в нем тоже своего рода мелочную придирчивость ко всякой людской мелочи, откуда пошла постоянно сдерживаемая раздражительность, глубокая скорбь о людской порочности в постоянной борьбе с снисходительностью и любовью к человечеству и, наконец, болезненный разлад с самим собою, во всем мучительная нерешительность — безволье. Это последнее свойство своего характера Долинский очень хорошо сознавал, и оно-то приводило его в совершенное отчаяние. Во что бы то ни стало он хотел быть сильным господином своих поступков и самым безжалостным образом заставлял свое сердце приносить самые тяжелые жертвы не разуму, а именно решимости выработать в себе волю и решимость. Эти экспериментальные упражнения над собою до такой степени забили Нестора Долинского, что, классифицируя свое желание, он уже затруднялся разбирать, хочет ли он чего-нибудь потому, что этого ему хочется, или потому, что он должен этого хотеть. Это его страшно пугало. Два-три страшных случая, в которых он, преследуя свою задачу, в одно и то же время поступал наперекор и своей воле и своим желаниям, повергали его в глубокую апатию — у него развивалась мизантропия.
В это время из самого хлебородного уезда хлебороднейшей губернии, в разлатом циновочном возке, приплыло в Москву почтенное семейство мелкопоместных дворян Азовцовых. Новоприбывшая фамилия состояла из матери, толстомясой барыни с седыми волосами, румяным лицом, черными корнетскими усиками и живыми черными же барсучьими глазами, напоминающими, впрочем, более глаза сваренного рака. Потом здесь были две девушки, дочери, Юлия и Викторина. Викторине всего шел пятнадцатый год, и о ней не стоит распространяться. Довольно сказать, что это было довольно милое и сердечное дитя, из которого, при благоприятных обстоятельствах, могла выйти весьма милая женщина. Старшей ее сестре Юлии было полных девятнадцать лет. Это была небольшая черненькая фигурка, некрасивая, неизящная, несимпатичная, так себе, как в сказке сказывается, «девка-чернявка», или, как народ говорит, «птица-пигалица». Нрав у этой чернявки был самый гнусный: хитра, предательски ехидна, самолюбива, жадна, мстительна, требовательна и жестокосерда. Притом каждого из этих почтенных свойств в ней находилось по самой крупной дозе.
При столь почтенных свойствах характера «девица-чернявка» была довольно неглупа. Ее нельзя было назвать особенной умницей, но она, несомненно, владела всеми теми способностями ума, которые нужны для того, чтобы хитрить, чтобы расчищать себе в жизни дорожку и сдвигать с нее других самым тихим и незаметным манером. Справедливость требует сказать, что у чернявки когда-то, хоть очень давно, хоть еще в раннем детстве, в натуре было что-то доброе. Так она, например, не могла видеть, как бьют лошадь или собаку, и способна была заплакать при известии, что застрелился какой-нибудь молодой человек, особенно если молодому человеку благоразумно вздумалось застрелиться от любви, но… но сама любить кого-нибудь, кроме себя и денег… этого Юлия Азовцова не могла, не умела и не желала. У нее бывали и друзья, которые не могли иметь при ней никакого значения. Один такой ее Друг, некая бедная купеческая девушка Устинька, целые годы служила Юлии Азовцовой для сбрасывания на нее всякого copy и гадостей, и, благодаря ей, невинно утратила репутацию, столь важную в узеньком кружке бедного городишка.
Обстоятельства, при которых протекло детство, отрочество и юность Юлии Азовцовой, были таковы, что рассматриваемая нами особь, подходя к данной поре своей жизни, не могла выйти не чем иным, как тем, чем она ныне рекомендуется снисходительному читателю. Она с самого раннего детства была поилицей и кормилицей целой семьи, в которой, кроме матери и сестры, были еще грызуны в виде разбитого параличом и жизнью отца и двух младших братьев. Состояние Азовцовых заключалось в небольшом наследственном хуторе, в котором, по местному выражению, было «два двора-гончара, а третий — тетеречник». Об отце Юлии Азовцовой с гораздо большей основательностью, чем о муже слесарши Пошлепкиной, можно было сказать, что он решительно «никуда не годился». Мать ее, у которой, как выше замечено, были черные рачьи глаза навыкате и щегольские корнетские усики, называлась в своем уезде «матроской». Она довольно побилась со своим мужем, определяя и перемещая его с места на место, и, наконец, произведя на свет Викториночку, бросила супруга в его хуторном тетеречнике и перевезла весь свой приплод в ближайший губернский город, где в то святое и приснопамятное время содержал винный откуп человек, известный некогда своим богатством, а ныне — позором и бесславием своих детей. Бабушка этого богача с бабушкой «матроски», как говорят, на одном солнышке чулочки сушили, и в силу этого сближающего обстоятельства «матроска» считала богача своим дяденькой. Радостно сретая некогда его коммерческое восхождение, она упросила его быть восприемным отцом Юлиньки. Коммерческая двойка, влезавшая в то время в онёрную фигуру, была честолюбива, как все подобные двойки, но еще не заелась поклонениями, была, так сказать, довольно ручна и великодушно снизошла на матроскину просьбу. В фигуре валета эта добродетельная карта сделалась матроскиным дядей и кумом, а когда три ограбленные валетом губернии произвели его в тузы, матроска, без всяких средств в жизни, явилась в его резиденцию. Главным и единственным ее средством в это время была «Юлочка», и Юлочка, ценою собственного глубокого нравственного развращения, вывезла на своих детских плечах и мать, и отца, и сестру, и братьев. Маленькой, пятилетней девочкой, всю в завиточках, в коротеньком платьице и обшитых кружевцами панталончиках, матроска отвезла ее в вертеп откупного туза и научила, как она должна плакать, как притворяться слабой, как ласкаться к тузу, как льстить его тузихе, как уступать во всем тузенятам. Выпущенная к рампе, Юлочка с первого же раза обнаружила огромные дипломатические и сценические дарования. Она лгала, как историк, и вернулась домой с тысячью рублей. С этих пор Юлочка была запродана ненасытному мамону и верно поработала ему до седьмого пота. Начавшееся с этих пор христорадничанье и нищебродство Юлочки не прекращалось до того самого дня, в который мы встречаем ее въезжающей в разлатом возке с сестрою, матерью и младшим братом Петрушей в Москву. Много «девка-чернявка» натерпелась обид и горя в своей нищебродной жизни! Обижала ее и сухая, жесткая тузиха, и надменные тузенята, и лакеи, и большая меделянская собака Выдра, имевшая привычку поднимать лапу на каждого, кто боялся прогнать ее пред очами самого туза. Юлочка глотала слезы, глядя на свое свеженькое платьице, беспощадно испорченное Выдрою, но все сносила терпеливо. Благодетель замечал это и дарил Юлочке за одно испорченное платьице пять новых, но зато тузиха и тузенята называли ее тумбочкой и вообще делали предметом самых злобных насмешек. Юлочка все это слагала в своем сердце, ненавидела надменных богачей и кланялась им, унижалась, лизала их руки, лгала матери, стала низкой, гадкой лгуньей; но очень долго никто не замечал этого, и даже сама мать, которая учила Юлочку лгать и притворяться, кажется, не знала, что она из нее делает; и она только похваливала ее ум и расторопность. Духовного согласия у матери с дочерью, впрочем, вовсе не было. Оба эти паразита составляли плотный союз только тогда, когда дело шло о том, чтобы тем или иным ловким фортелем вымозжить что-нибудь у своих благодетелей. В остальное же время они нередко были даже открытыми врагами друг другу: Юла мстила матери за свои унижения—та ей не верила, видя, что дочь начала далеко превосходить ее в искусстве лгать и притворяться. Вообще довольно смелая и довольно наглая, матроска была, однако, недостаточно дальновидна и очень изумилась, замечая, что дочь не только пошла далее нее, не только употребляет против нее ее же собственное оружие, но даже самое ее, матроску, делает своим оружием. Вдруг туза стукнула кондрашка; все неожиданно перекрутилось, съехавшиеся из Москвы и Питера сыновья и дочери откупщика смотрели насмешливо на неутешные слезы матроски с Юлою и отделили им из всего отцовского наследства остальные визитные карточки покойного да еще что-то вроде трех стаметовых юбок. Видя, что с визитными карточками да тремя стаметовыми юбками на этом белом свете немного можно поделать, матроска, по совету Юлоч-ки, снарядила возок и дернула в Белокаменную, где прочной оседлостью жили трое из детей покойного благодетеля. Ехали наши паразиты с тем, чтобы так-не-так, а уж как-нибудь что-нибудь да вымозжить у наследников, или, по крайней мере, добиться, чтобы они пристроили Викториночку и Петрушу.
— Я скажу им: помилуйте, ваш отец—мой дядя, вот его крестница; вам будет стыдно, если ваша тетка с просительным письмом по нумерам пойдет. Должны дать; не могут не дать, канальи! — рассказывала она, собираясь идти к тузовым детям.
Юлочка молчала. Она верила, что мать может что-нибудь вымозжить, но ей-то, Юлочке, в этом было очень немного радости. Ей нужно было что-то совсем другое, более прочное и самостоятельное. Она любила богатство и в глаза величала тех богачей, от которых можно было чем-нибудь пощетиться; но в душе она не терпела всех, кто родом, племенем, личными достоинствами и особенно состоянием был поставлен выше и виднее ее, а выше и виднее ее были почти все. Юлочка понимала, что ей нужен прежде всего муж. Она знала, что в своих местах, на ней, «попрошайке», нищей, не женится никто, ибо такого героизма она не подозревала в своих местных кандидатах на звание мужей, да ей и не нужны были герои, точно так же, как ей не годились люди очень мелкие. Ей нужен был человек, которым можно было бы управлять, но которого все-таки и не стыдно было бы назвать своим мужем; чтобы он для всех казался человеком, но чтобы в то же время его можно было сделать слепым и безответным орудием своей воли.
Таким человеком ей показался Нестор Игнатьевич Долинский, и она перевенчала его с собою.
Происшествие это случилось с Долинским в силу все той же его доброты и известной, несчастной черты его характера.
Дела Азовцовых устроились. Петрушу благодетели определили в пансион; на воспитание Викторинушки они же ассигновали по триста рублей в год, и на житье самой матроски с крестницей покойника назначили по шестисот. Азовцовы, заручившись такой благодатью, однако не поехали назад, а решились оставаться в Москве. Они знали, что «благодетели» от природы народ рассеянный, ветреный, забывчивый и требующий понуждения. Юлия Азовцова растолковала матери, что Викторинушка уж велика, чтобы ее отдавать в пансион; что можно найти просто какого-нибудь недорогого учителя далеко дешевле, чем за триста рублей, и учить ее дома.
— Таким образом, — говорила она, — вы сделаете экономию, и благодетели наши будут покойны, что деньги употребляются на то самое, на что они даны.
При этих соображениях вспомнили о брате Леокадии Долинской, с которой Юлия была знакома по губернской жизни. Нестора Игнатьевича отыскали; наговорили ему много милого о сестре, которая только с полгода вышла замуж; рассказали ему свое горе с Викторинушкой, которая так запоздала своим образованием, и просили посоветовать им хорошего наставника. Вечно готовый на всякую услугу, Долинский тотчас же предложил в безвозмездные наставники Викторине самого себя. Матроска, было, начала жеманиться, но Юлия быстро встала, подошла к Долинскому, с одушевлением сжала в своих руках его руку и с глазами, полными слез, торопливо вышла из комнаты. Она казалась очень растроганной. Матроску это даже чуть было не сбило с такту.
— Так, моя милейшая, нельзя-с держать себя, — говорила она, проводив Долинского, Юлочке. — Здесь не губерния, и особенно с этим человеком… Мы знакомы с его сестрой, так должны держать себя с ним совсем на другой ноге.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, знаю я, на какой ноге себя с кем держать, — отвечала Юлия.
Долинский начал заниматься с Викторинушкой и понемногу становился близким в семействе Азовцовых. Юлия находила его очень удобным для своих планов и всячески старалась разгадать, как следует за него браться вернее.
— Кажется, на поэзию прихрамливает! — заподозрила она его довольно скоро, разумея под словом поэзия именно то самое, что разумеют под этим словом практические люди, признающие только то, во что можно пальцем ткнуть. Заподозрила Юлия этот порок за Долинским и стала за ним приглядывать. Сидит Долинский у Азовцовых, молча, перед топящеюся печкою. Юла тихо взойдет неслышными шагами, тихо сядет и сидит молча, не давая ему даже чувствовать своего присутствия. Долинский встанет и извиняется. Это повторилось два-три раза.
— Пожалуйста, не извиняйтесь; я очень люблю сидеть вдвоем и молча.
Долинский конфузился. Он вообще был очень застенчив с женщинами и робел пред ними.
— Этак я не одна, и между тем никому не мешаю, — мечтательно досказала Юла. — Вы знаете, я ничего так не боюсь в жизни, как быть кому-нибудь помехою.
— Этого, однако, я думаю, очень нетрудно достигнуть, — отвечал Долинский.
— Да, нетрудно, как вы говорите, но и не всегда: часто поневоле должен во что-нибудь вмешиваться и чему-нибудь мешать.
— Вы, пожалуйста, не подумайте, что эти слова имеют какой-нибудь особый смысл! Я, право, так глупо это сказала.
Юлочка улыбнулась.
— Нет, я… ничего не думаю, — отвечал Долинский.
— То-то, уж хоть бы нам не мешали, а то где нам, грешным! — замечала с тою же снисходительной улыбкой Юлия.
В таких невинных беседах Юлия тихо и незаметно шла к сближению с Долинским, заявляясь ему особенно со стороны смиренства и благопокорности. Долинский, кроме матери и тетки, да сестры, не знал женщин. Юлочка была первая сторонняя женщина, обратившая на него свое внимание. Юлии и это обстоятельство было известно, и его она тоже приняла к сведению и надлежащему соображению. Тонкостей особенных, значит, было не надо, и они могли оказать более вреда, чем пользы. Нужен был один ловкий подвод, а затем смелые вариации поэффектнее, и дело должно удасться.
Не прошло двух месяцев со дня их первого знакомства, как Долинский стал находить удовольствие сидеть и молчать вдвоем с Юлией; еще долее они стали незаметно высказывать друг другу свои молчаливые размышления и находить в них стройную гармонию. Долинский, например, вспоминал о своей благословенной Украине, о старом Днепре, о наклонившихся крестах Аскольдовой могилы, о набережной часовне Выдубецкого монастыря и музыкальном гуле лаврских колоколов. Юлочка тоже и себе начинала упражняться в поэзии: она вздумала о кисельных берегах своей мелкопоместной Тускари и гнилоберегой Неручи, о ракитках, под которыми в полдневный жар отдыхают идущие в отпуск отечественные воины; о кукушке, кукующей в губернаторском саду, и белом купидоне, плачущем на могиле откупщика Сыропятова, и о прочих сим подобных поэтических прелестях. Если истинная любовь к природе рисовала в душе Долинского впечатления более глубокие, если его поэтическая тоска о незабвенной украинской природе была настолько сильнее деланной тоски Юлии, насколько грандиозные и поражающие своим величием картины его края сильнее тщедушных, неизменных, черноземно-вязких картин, по которым проводила молочные воды в кисельных берегах подшпоренная фантазия его собеседницы, то зато в этих кисельных берегах было так много топких мест, что Долинский не замечал, как ловко тускарские пауки затягивали его со стороны великодушия, сострадания и их непонятных высоких стремлений. Юлочка зорко следила за своей жертвой и, наконец, после одной беседы о любви и о Тускари, решила, что ей пора и на приступ. Вскоре после такого решения, в один несчастливейший для Долинского вечер, он застал Юлию в самых неутешных, горьких слезах. Как он ее ни расспрашивал с самым теплейшим участием—она ни за что не хотела сказать ему этих горьких слез. Так это дело и прошло, и кануло, и забылось, а через месяц в доме Азовцовых появилась пожилая благородная девушка Аксинья Тимофеевна, и тут вдруг, с речей этой злополучной Аксиньи Тимофеевны оказалось, что Юлия давно благодетельствовала этой девушке втайне от матери, и что горькие слезы, которые месяц тому назад у нее заметил Долинский, были пролиты ею, Юлией, от оскорблений, сделанных матерью за то, что она, Юлия, движимая чувством сострадания, чтобы выручить эту самую Аксинью Тимофеевну, отдала ей заложить свой единственный меховой салоп, справленный ей благодетелями. Выстрел попал в цель. С этих пор Долинский стал серьезно задумываться о Юлочке и измышлять различные средства, как бы ему вырвать столь достойную девушку из столь тяжелого положения.
Выпущенная по красному зверю Аксинья Тимофеевна шла верхним чутьем и работала как нельзя лучше; заложенная шуба тоже служила Юлии не хуже, как Кречинскому его бычок, и тепло прогревала бесхитростное сердце Долинского. Юлия Азовцова, обозрев поле сражения и сообразив силу своей тактики и орудий с шаткой позицией атакованного неприятеля, совершенно успокоились. Теперь она не сомневалась, что, как по нотам, разыграет всю свою хитро скомпонованную пьесу.
«Нашла дурака», — думала матроска и молчала, выжидая, что из всего этого отродится.
— Этот агнец кроткий в стаде козьем, — шептала Долинскому Аксинья Тимофеевна, указывая при всяком удобном случае на печальную Юлию.
— И нет достойной души, которая исторгла бы этого ангела, — говорила она в другой раз. — Подлые все нынче люди стали, интересаны.
Пятого декабря (многими замечено, что это — день особенных несчастий) вечерком Долинский завернул к Азовцовым. Матроски и Викторинушки не было дома, они пошли ко всенощной, одна Юлия ходила по зале, прихотливо освещенной красным огнем разгоревшихся в печи Дров.
— Что вы это… хандрите, кажется? — спросил ее, садясь против печки, Долинский.
— Нет, Нестор Игнатьевич… некогда мне хандрить; у меня настоящего горя…
Юлочка прервала речь проглоченною слезою.
— Что с вами такое? — спросил Долинский. Юлия села на диван и закрыла платком лицо. Плечи и грудь ее подергивались, и было слышно, как она силится удержать рыдания.
— Да что с вами? Что у вас за горе такое? — добивался Долинский.
Раздались рыдания менее сдержанные.
— Не подать ли вам воды?
— Д… д… да… и… те, — судорожно захлебываясь, произнесла Юлочка.
Долинский пошел в другую комнату и вернулся со свечою и стаканом воды.
— Погасите, пожалуйста, свечу, не могу смотреть, — простонала Юлия, не отнимая платка.
Долинский дунул, и картина осталась опять при одном красном, фантастическом полусвете.
— A, a, ax! — вырвалось из груди Юлии, когда она отпила полстакана и откинулась с закрытыми глазами на спинку дивана.
— Вы успокойтесь, — проронил Долинский.
— Могила меня одна успокоит, Нестор Игнатьич.
— Зачем все представлять себе в таком печальном свете?
Юлия плакала тихо.
— Полжизни, кажется, дала бы, — говорила она тихо и не спеша, — чтоб только хоть год один, хоть полгода… чтоб только уйти отсюда, хоть в омут какой-нибудь.
— ну, что же, подождите, мы поищем вам места. О чем же так плакать?
— Никуда меня, Нестор Игнатьич, не пустят: нечего об этом говорить, — произнесла, сделав горькую гримасу, Юлия и, хлебнув глоток воды, опять откинулась на спинку дивана.
— Отчего же не пустят?
Юлия истерически засмеялась и опять поспешно проглотила воды.
— От любви… от нежной любви… к… к… арендной статье, — произнесла она, прерывая свои слова порывами к истерическому смеху, и, выговорив последнее слово, захохотала.
Долинский сорвался с места и бросился к дверям в столовую.
— Ос… остань… останьтесь! — торопливо процедила, заикаясь, Юлия. — Это так… нич… ничего. Позвольте мне еще воды.
Долинский принес из столовой другой стакан; Юлия выпила его залпом и приняла свое положение.
Минут десять длилась пауза. Долинский тихо ходил по комнате, Юлия лежала.
— Боже мой! Боже мои! — шептала она, — хоть бы…
— Чего вам так хочется? — спросил, остановившись перед ней, Долинский.
— Хоть бы булочник какой женился на мне, — закончила Юлия.
— Какие вы нынче странности, Юлия Петровна, говорите!
— Что ж тут, Нестор Игнатьич, странного? Я очень хорошо знаю, что на мне ни один порядочный человек не может жениться, а другого выхода мне нет… решительно нет! — отвечала Юлия с сильным напряжением в голосе.
— Отчего же нет? И отчего, наконец, порядочный человек на вас не женится?
— Отчего? Гм! Оттого, Нестор Игнатьич, что я нищая. Мало нищая, я побирашка, христорадница, лгунья; понимаете—лгунья, презренная, гадкая лгунья. Вы знаете, в чем прошла моя жизнь? — в лганье, в нищебродстве, в вымаливаньи. Вы не сумеете так поцеловать своей невесты, как я могу перецеловать руки всех откупщиков… пусть только дают хоть по… пяти целковых.
— О, господи! Что это вы на себя за небылицы возводите, — говорил сильно смущаясь Долинский.
— Что это вас так удивляет! Это мой честный труд; меня этому только учили; меня этому теперь учат. Ведь я же дочь! Жизнью обязана; помилуйте!
Вышла опять пауза. Долинский молча ходил, что-то соображая и обдумывая.
— Теперь пилить меня замужеством! — начала как бы сама с собою полушепотом Юлия. — Ну, скажите, ну, за кого я пойду? Ну, я пойду! Ну, давайте этого дурака:
пусть хоть сейчас женится.
— Опять!
— Да что же такое! Я говорю правду.
— Хороший и умный человек, — начала Юлочка, — когда узнает нас, за сто верст обежит. Ведь мы ложь, мы, Нестор Игнатьич, самая воплощенная ложь! — говорила она, трепеща и приподнимаясь с дивана. — Ведь у нас в доме все лжет, на каждом шагу лжет. Мать моя лжет, я лгу, Викторина лжет, все лжет… мебель лжет. Вон, видите это кресло, ведь оно также лжет, Нестор Игнатьич! Вы, может быть, думаете, шелки или бархаты там какие закрыты этим чехлом, а выйдет, что дерюга. О, боже мой, да я решительно не знаю, право… Я даже удивляюсь, неужто мы вам еще не гадки?
Долинский постоял с секунду и, ничего не ответив, снова заходил по комнате. Юлинька встала, вышла и через несколько минут возвратилась со свечой и книгой.
— Темно совсем; я думаю, скоро должны придти ото всенощной, — проговорила она и стала листать книжку, с очевидным желанием скрыть от матери и сестры свою горячую сцену и придать картине самый спокойный характер.
Она перевернула несколько листков и с болезненным усилием даже рассмеялась.
— Послушайте, Нестор Игнатьич, ведь это забавно —
Вообрази: я здесь одна,
Меня никто не понимает;
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
— Нет, это не забавно, — отвечал Долинский, остановившись перед Юлинькой.
— Вам жаль меня?
— Мне прискорбна ваша доля.
— Дайте же мне вашу руку, — попросила Юлинька, и на глазах ее замигали настоящие, искренние, художественные слезы.
Долинский подал свою руку.
— И мне жаль вас, Нестор Игнатьич. Человеку с вашим сердцем плохо жить на этом гадком свете.
Юлочка быстро выпустила его руку и тихо заплакала.
— Я и не желаю жить очень хорошо.
— Да, вы святой человек! Я никогда не забуду, сколько вы мне сделали добра.
— Ничего ровно.
— Не говорите мне этого, Нестор Игнатьич. Зачем это говорить! Узнавши вас, я только и поняла все… все хорошее и дурное, свет и тени, вашу чистоту, и… все собственное ничтожество…
— Полноте, бога ради!
— И полюбила вас… не как друга, не как брата, а… (Долинский совершенно смутился). — Юлинька быстро схватила его снова за руку, еще сильнее сжала ее в своих руках и со слезами в голосе договорила, — а как моего нравственного спасителя и теперь еще, может быть, в последний раз, ищу у вас, Нестор Игнатьич, спасения.
Юлинька встала, близко придвинулась к Долинскому и сказала:
— Нестор Игнатьич, спасите меня!
— Что вы хотите сказать этим? Что я могу для вас сделать?
— Нестор Игнатьич!.. Но вы ведь не рассердитесь, какая бы ни была моя просьба?
Долинский сделал головою знак согласия.
— Мы можем платить за уроки Викторины; вы не верьте, что мы так бедны… а вы… не ходите к нам; оставьте нас. Я вас униженно, усердно прошу об этом.
— Извольте, извольте, но зачем это нужно и какой предлог я придумаю?
— Какой хотите.
— И для чего?
— Для моего спасения, для моего счастия. Для моего счастия, — повторила она и засмеялась сквозь слезы.
— Не понимаю! — произнес, пожав плечами, Долинский.
— И не нужно, — сказала Юлия.
— Я вас стесняю?
— Да, Нестор Игнатьич, вы создаете мне новые муки. Ваше присутствие увеличивает мою борьбу—ту борьбу, которой не должно быть вовсе. Я должна идти, как ведет меня моя судьба, не раздумывая и не оглядываясь.
— Что это за загадки у вас сегодня?
— Загадки! От нищенки благодетели долг требуют.
— Ну-с!
— Я ведь вот говорила, что я привыкла целовать откупщичьи руки… ну, а теперь один благодетель хочет приучить меня целовать его самого. Кажется, очень просто и естественно… Подросла.
— Ужасно!.. Это ужасно!
— Нестор Игнатьич, мы нищие.
— Ну, надо работать… лучше отказать себе во всем.
— Вы забываете, Нестор Игнатьич, что мы ничего не умеем делать и ни в чем не желаем себе отказывать.
— Но ваша мать, наконец!
— Мать! Моя мать твердит, что я обязана ей жизнью и должна заплатить ей за то, что она выучила меня побираться и… да, наконец, ведь она же не слепа, в самом деле, Нестор Игнатьич! Ведь она ж видит, в какие меня ставят положения.
Долинский заходил по комнате и вдруг, круто повернув к Юлиньке, произнес твердо:
— Вы бы хотели быть моею женою?
— Я! — как бы не поняв и оторопев, переспросила Юлинька.
— Ну, да; я вас откровенно спрашиваю: лучше было бы вам, если бы вы теперь были моею женою?
— Вашей женой! Твоей женой! Это ты говоришь — мне! Ты — мое божество, мой гений-хранитель! Не смейся, не смейся надо мною!
— Я не смеюсь, — отвечал ей Долинский. Юлинька взвизгнула, упала на его грудь, обняла его за шею и тихо зарыдала.
— Тес, господа! господа! — заговорил за спиною Долинского подхалимственный голос Аксиньи Тимофеевны, которая, как выпускная кукла по пружинке, вышла как раз на эту сцену в залу. — Ставни не затворены, — продолжала она в мягко-наставительном тоне, — под окнами еще народ слоняется, а вы этак… Нехорошо так неосторожно делать, — прошептала она как нельзя снисходительнее и опять исчезла.
Несмотря на то, что дипломатическая Юлочка, разыгрывая в первый раз и без репетиции новую сцену, чуть не испортила свою роль перебавленным театральным эффектом, Долинский был совершенно обманут. Сконфуженный неожиданным страстным порывом Юлочки и еще более неожиданным явлением Аксиньи Тимофеевны, он вырвался из горячих Юлочкиных объятий и прямо схватился за шапку.
— Боже мой! Аксинья Тимофеевна все видела! Она первая сплетница, она всем все разболтает, — шептала между тем, стоя на прежнем месте, Юлочка.
— Что ж такое? Это все равно, — пробурчал Долинский. — Прощайте.
— Куда же вы? Куда ты! Подожди минутку.
— Нет, прощайте.
Долинский ничего не слушал и убежал домой. По выходе Долинского Юлинька возвратилась назад в зал, остановилась среди комнаты, заложила за затылок руки, медленно потянулась и стукнула каблучками.
— Вот уж именно что можно чести приписать, — заговорила, тихо выползая из темной комнаты, Аксинья Тимофеевна.
Юлочка нервно вздрогнула и сердито оторвала:
— Фу, как вы всегда перепугаете со своим ползаньем!
— Однако, сделайте же ваше одолжение: что же он обо мне подумает? — говорила Юлиньке ночью матроска, выслушав от дочери всю сегодняшнюю вечернюю историю в сокращенном рассказе.
— А вам очень нужно, что он о вас подумает? — отвечала презрительно, смотря через плечо на свою мать, Юлинька.
— Нужно или не нужно, но ведь я же, однако, не торгую моими детьми.
— Не торгуете! Молчите уж, пожалуйста!
— Торгую! — крикнула азартно матроска.
— Ну, так заторгуете, если будете глупы, — отвечала спокойно Юлия.
Одним словом, Долинский стал женихом и известил об этом сестру.
«Да спасет тебя господь бог от такой жены, — отвечала Долинскому сестра. — Как ты с ними познакомился? Я знаю эту фальшивую, лукавую и бессердечную девчонку. Она вся ложь, и ты с нею никогда не будешь счастлив».
Долинскому в первые минуты показалось, что в словах сестры есть что-то основательное, но потом показалось опять, что это какое-нибудь провинциальное предубеждение. Он не хотел скрывать это письмо и показал его Юлиньке; та прочла все от строки до строки со спокойным, ясным лицом, и, кротко улыбнувшись, сказала:
— Вот видишь, в каком свете я должна была казаться. Верь чему хочешь, — добавила она со вздохом, возвращая письмо.
«Не умею высказать, как я рада, что могу тебе послать доказательство, что такое твоя невеста, — писала Долинскому его сестра через неделю. — Вдобавок ко всему она вечно была эффектница и фантазерка и вот провралась самым достойным образом. Прочитай ее собственное письмо и, ради всего хорошего на свете, бога ради не делай несчастного шага».
При письме сестры было приложено другое письмецо Юлиньки к той самой приятельнице, которая всегда служила для нее помойной ямой.
«Я наконец выхожу замуж, — писала Юлинька между прочим. — Моя нежная родительница распорядилась всем по своему обыкновению и сама без моего ведома дала за меня слово, не считая нисколько нужным спросить мое сердце. Через месяц, для блага матери и сестры, я буду madame Долинская. Будущий муж мой человек очень неглупый и на хорошей дороге; но ужасно не развит, и мы с ним не пара ни по чему. Живя с ним, я буду исполнять мой долг и недостаток любви заменю заботою о его развитии, но жизнь моя будет, конечно, одно сплошное страдание. Любить его, увы, я, разумеется, не могу. Как я понимаю любовь, так любят один раз в жизни; но… я, может быть, привыкну к нему и помирюсь с грустной необходимостью. Моя вся жизнь, верно, жертва и жертва — и кому? Что он? Что видит в нем моя мать и почему предпочитает его всем другим женихам, которые мне здесь надоедают, и между которыми есть люди очень богатые, просвещенные и с прекрасным светским положением? Я просто не умею понять ничего этого и иду, яко овца, на заклание».
Долинский запечатал это письмо и отослал его Юлиньке; та получила его за обедом, и как взглянула, так и остолбенела.
— Что это? — спросила ее матроска, поднося к своим рачьим глазам упавшее на пол письмо. «Милая Устя!» — прочла она и сейчас же воскликнула: «А! верно, опять романтические сочинения!»
— Оставьте! — крикнула Юлинька и, вырвав из рук матери письмо, торопливо изорвала его в лепесточки.
— Да уж это так! Героиня!
Юлинька накинула на себя капот и шубку.
— Куда? — крикнула матроска. — К милому? Обниматься? Теперь прости, мол, голубчик!
— А хоть бы и обниматься! — отвечала, проходя, Юлинька и исчезла за дверью.
— Ты у меня. Викторина, смотри! — заговорила, стуча ладонью по столу, матроска. — Если еще ты, мерзавка, будешь похожа на эту змею, я тебя, шельму, пополам перерву. На одну ногу стану, а другую оторву.
Викторина молчала, а Юлинька в это время именно обнималась.
— Это была шутка, я нарочно хотела попытать мою глупенькую Устю, хотела узнать, что она скажет на такое вовсе не похожее на меня письмо; а они, сумасшедшие, подняли такой гвалт и тревогу! — говорила Юлинька, весело смеясь в лицо Долинскому.
Потом она расплакалась, упрекала жениха в подозрительности, довела его до того, что он же сам начал просить у нее прощения, и потом она его, как слабое существо, простила, обняла, поцеловала, и еще поцеловала, и столь увлеклась своею добротою, что пробыла у Долинского до полуночи.
Матроска ожидала дочь и, несмотря на поздний для нее час, с азартом вязала толстый шерстяной чулок. По сердитому стуку вязальных прутиков и электрическому трепетанию серого крысиного хвоста, торчавшего на матроскиной макушке, видно было, что эта почтенная дама весьма в тревожном положении. Когда у подъезда раздался звонок, она сама отперла дверь, впустила Юлочку, не сказав ей ни одного слова, вернулась в залу, и только когда та прошла в свою комнату, матроска не выдержала и тоже явилась туда за нею.
— Ну, что ж? — спросила она, тяжело рассаживаясь на щупленьком креслице.
— Пожалуйста, не рвите чехла; его уж и так более чинить нельзя, — отвечала, мало обращая внимания на ее слова, Юлия.
— Не о чехлах, сударыня, дело, а о вас самих, — возвысила голос матроска, и крысиный хвостик закачался на ее макушке.
— Пожалуйста, беспокойтесь обо мне поменьше; это будет гораздо умнее.
— Да-с, но когда ж этот болван, наконец, решится? Юлинька помолчала и, спокойно свертывая косу под ночной чепец, тихо сказала:
— Дней через десять можете потребовать, чтобы свадьба была немедленно.
Матроска, прищурив глаза, язвительно посмотрела на свою дочь и произнесла:
— Значит, уж спроворила, милая?
— Делайте, что вам говорят, — ответила Юлинька и, бросив на мать совершенно холодный и равнодушный взгляд, села писать Усте ласковое письмо о ее непростительной легковерности.
— Готов Максим и шапка с ним, — ядовито проговорила, вставая и отходя в свою комнату, матроска.
Через месяц Юлинька женила на себе Долинского, который, после ночного посещения его Юлинькой, уже не колебался в выборе, что ему делать, и решил, что сила воли должна заставить его загладить свое увлечение. Счастья он не ожидал, и его не последовало.
Месяца медового у Долинского не было. Юлинька сдерживалась с ним, но он все-таки не мог долго заблуждаться и видел беду неминучую. А между тем Юлинька никак не могла полюбить своего мужа, потому что женщины ее закала не терпят, даже презирают в мужчинах характеры искренние и добрые, и эффектный порок для них гораздо привлекательнее; а о том, чтобы щадить мужа, хоть не любя, но уважая его, Юлинька, конечно, вовсе и не думала: окончив одну комедию, она бросалась за другою и входила в свою роль. Мать и сестру она оставила при себе, находя, что этак будет приличнее и экономнее. Викторина, действительно, была полезна в доме, а матроска нужна. Первые слезы Юлиньки пали на сердце Долинского за визиты ее родственникам и благодетелям, которых Долинский не хотел и видеть. Матроска влетела и ощипала Долинского, как мокрого петуха.
— Этак, милостивый государь, со своими женами одни мерзавцы поступают! — крикнула она, не говоря худого слова, на зятя. (Долинский сразу так и оторопел. Он сроду не слыхивал, чтобы женщина так выражалась.) — Ваш долг показать людям, — продолжала матроска, — как вы уважаете вашу жену, а не поворачиваться с нею, как вор на ярмарке. Что, вы стыдитесь моей дочери, или она вам не пара?
— Я думаю, мой долг жить с женою дружески, а не стараться кому-нибудь это показывать. Не все ли равно, кто что о нас думает?
— Покорно вас благодарю! Покорнейше-с вас благодарю-с! — замотав головою, разъярилась матроска. — Это значит — вам все равно, что моя дочь, что Любашка.
— Какая такая Любашка?
— Ну, что белье вам носила; думаете—не знаю?
— Фу, какая грязь!
— Да-с! А вы бы, если вы человек таких хороших правил, так не торопились бы до свадьбы-то в права мужа вступать, так это лучше бы-с было, честнее. А и тебе, дуре, ништо, ништо, ништо, — оборотилась она к дочери. — Рюмь, рюмь теперь, а вот, погоди немножко, как корсажи-то в платьях придется расставлять, так и совсем тебя будет прятать.
Долинский вскочил и послал за каретой. Юлинька делала визиты с заплаканными глазами, и своим угнетенным видом ставила мужа в положение весьма странное и неловкое. В откупном мире матроскиных благодетелен Долинский не понравился.
— Какой-то совсем неискательный, — отозвался о нем главный благодетель, которого Юлинька поклепала ухаживанием за нею.
Матроска опять дала зятю встрепку.
— Своих отрях, учителишек, умеете примечать, а людей, которые всей вашей семье могут быть полезны, отталкиваете, — наступала она на Долинского.
Юлинька в глаза всегда брала сторону мужа и просила его не обращать внимания на эти грубые выходки грубой женщины. Но на самом деле каждый из этих маневров всегда производился по непосредственной инициативе и подробнейшим инструкциям самой Юлиньки. По ее соображениям, это был хороший и верный метод обезличить кроткого мужа, насколько нужно, чтобы распоряжаться по собственному усмотрению, и в то же время довести свою мать до совершенной остылицы мужу и в удобную минуту немножко поптстить его, так, чтобы не она, а он бы выгнал матроску и Викторинушку из дома. Роды первого ребенка показали Юлии, что муж ее уже обшколен весьма удовлетворительно, и что теперь она сама, без материного посредства, может обращаться с ним как ей угодно. Дней через двенадцать после родов, она вышла с сестрою из дома, гуляла очень долго, наелась султанских фиников и, возвратясь, заболела. Тут у нее в этой болезни оказались виноватыми все, кроме ее самой: мать, что не удержала; акушерка — что не предупредила, и муж, должно быть, в том, что не вернул ее домой за ухо.
— Я же чем виноват? — говорил Долинский.
— Вы ничем не виноваты!.. — крикнула Юлинька. — А вы съездили к акушеру? Расспросили вы, как держаться жене? Посоветовались вы… прочитали вы? Да прочитали вы, например, что-нибудь о беременной женщине? Вообще позаботились вы? Позаботились? Кому-с, я вас спрашиваю, я всем этим обязана?
— Чем? — удивлялся муж.
— Чем?.. — Ненавистный человек! Еще он спрашивает: чем?.. Только с нежностями своими противными умеет лезть, а удержать жену от неосторожности — не его дело.
— Я полагаю, что это всякая женщина сама знает, что через две недели после родов нельзя делать таких прогулок, — отвечал Долинский.
— Это у вас, ваши киевские тихони все знают, а я ничего не знала. Если б я знала более, так вы, наверно, со мною не сделали бы всего, что хотели.
— Ого-го-го! Забыли, видно, батюшка, ваши благородные деяния-то! — подхватила из другой комнаты матроска.
— Ах, убирайтесь вы все вон! — закричала Юлия. Долинский махал рукой и уходил к себе в конурку, отведенную ему для кабинета.
Автономии его решительно не существовало, и жизнь он вел прегорькую-горькую. Дома он сидел за работой, или выходил на уроки, а не то так, или сопровождал жену, или занимал ее гостей. Матроска и Юлинька, как тургеневская помещица, были твердо уверены, что супруги
Не друг для друга созданы:
Нет—муж устроен для жены,
и ни для кого больше, ни для мира, ни для себя самого даже. Товарищей Долинского принимали холодно, небрежно и, наконец, даже часто вовсе не принимали. Новые знакомства, завязанные Юлинькой с разными тонкими целями, не нравились Долинскому, тем более, что ради этих знакомств его заставляли быть «искательным», что вовсе было и не в натуре Долинского и не в его правилах. К тому же, Долинский очень хорошо видел, как эти новые знакомые часто бесцеремонно третировали его жену и даже нередко в глаза открыто смеялись над его тещей; но ни остановить чужих, ни обрезонить своих он решительно не умел. А матроске положительно не везло в гостиной: что она ни станет рассказывать о своих аристократических связях — все выходит каким-то нелепейшим вздором, и к тому же, в этом же самом разговоре вздумавшая аристократничать матроска, как нарочно, стеариновую свечу назовет стерлиновою, вместо сиропа — суроп, вместо камфина — канхин. Съездила матроска один раз в театр и после целый год рассказывала, что она была в театре на Эспанском дворянине; желая похвалиться, что ее Петрушу примут в училище Правоведения, она говорила, что его примут в училище Праловедения, и тому подобное, и тому подобное.
Прошел еще год, Долинский совсем стал неузнаваем. «Брошу», — решал он себе не раз после трепок за неискательность и недостаток средств удовлетворению расширявшихся требований Юлии Петровны, но тут же опять вставал у него вопрос: «а где же твердая воля мужчины?» Да в том-то и будет твердая воля, чтобы освободиться из этой уничтожающей среды, решал он, и сейчас же опять запрашивал себя: разве более воли нужно, чтоб уйти, чем с твердостью и достоинством выносить свое тяжкое положение? А между тем явился другой ребенок. Долинский, в качестве отца двух детей, стал подвергаться сугубому угнетению и, наконец, не выдержал и собрался ехать с письмами жениных благодетелей в Петербург. Долинский собрался скоро, торопливо, как бы боялся, что он останется, что его что-то задержит. Приехав в Петербург, он никуда не пошел с письмами благодетелей, но освежился, одумался и в откровенную минуту высказал все свое горе одному старому своему детскому товарищу, земляку и другу, художнику Илье Макаровичу Журавке, человеку очень доброму, пылкому, суетливому и немножко смешному.
— Одно средство, братец мой, вам друг с другом расстаться, — отвечал, выслушав его исповедь, Журавка.
— Это, Ильюша, легко, брат, сказать.
— А сделать еще легче.
Долинский походил и в раздумье произнес:
— Не могу, как-то все это с одной, будто, стороны так, а с другой — опять.
— Пф! Да брось, братец, брось, вот и вся недолга, либо заплесневеешь, бабы ездить на тебе будут! — восклицал Журавка.
Поживя месяц в Петербурге, Долинский чувствовал, что, действительно, нужно собрать всю волю и уйти от людей, с которыми жизнь мука, а не спокойный труд и не праздник.
— Ну, положим так, — говорил он, — положим, я бы и решился, оставил бы жену, а детей же как оставить?
— Детей обеспечь, братец.
— Чем, чем, Илья Макарыч?
— Деньгами, разумеется.
— Да какие же деньги, где я их возьму?
— Пф! Хочешь десять тысяч обеспечения, сейчас, хочешь?
— Ну, ну, давай.
— Нет, ты говори коротко и узловато: хочешь или не хочешь?
— Да, давай, давай.
— Стало быть, хочешь?
— Да уж, конечно, хочу.
— Идет, и да будет тебе, яко же хощеши! Послезавтра у твоих детей десять тысяч обеспечения, супруге давай на детское воспитание, а сам живи во славу божию; ступай в Италию, там, брат, итальяночки… уухх, одними глазами так и вскипятит иная! Я тебе скажу, наши-то женщины, братец, ведь, если по правде говорить, все-таки, ведь, дрянь.
— А я думаю, — говорил на другой день Долинский Журавке, — я думаю, точно ты прав, надо, ведь, это дело покончить.
— Да как же, братец, не надо?
— То-то, я всю ночь продумал и…
— Ты, пожалуйста, уж лучше и не раздумывай.
Через два дня в руках Долинского был полис на его собственную жизнь, застрахованную в десять тысяч рублей, и предложение редакции одного большого издания быть корреспондентом в Париже.
Долинский, как все несильные волею люди, старался исполнить свое решение как можно скорее. Он переменил паспорт и уехал за границу. Во все это время он ни малейшим образом не выдал себя жене; извещал ее, что он хлопочет, что ему дают очень выгодное место, и только в день своего отъезда вручил Илье Макаровичу конверт с письмом следующего содержания:
«Я, наконец, должен сказать вам, что я нашел себе очень выгодное место и отправляюсь к этому месту, не заезжая в Москву. Главная выгода моего места заключается в том, что вы его никогда не узнаете, а если узнаете, то не можете меня более мучить и терзать. Я вас оставляю навсегда за ваш дурной нрав, жестокость и лукавство, которые мне ненавистны и которых я более переносить не могу. Ссориться и браниться я не приучен, а на великодушие, хотя бы даже в далеком будущем, я не надеюсь, и потому просто бегу от вас. На случай моей смерти оставляю моему изведанному другу полис страхового общества, которое уплатит моим детям десять тысяч рублей; а пока жив, буду высылать вам на их воспитание столько, сколько позволят мне мои средства.
Не выражаю вам никаких доброжелательств, чтобы вы не приняли их за насмешку, но ручаюсь вам, что не питаю к вам, ни к вашему семейству ни малейшей злобы. Я хочу только, чтобы мы, как люди совершенно несходных характеров и убеждений, не мешали друг другу, и вы сами вскоре увидите, что для вас в этом нет решительно никакой потери. Я знаю, что я неспособен ни состроить себе служебную карьеру, ни нажить денег, с которыми можно бы не нуждаться. Вы ошиблись во мне, я — в вас. Не будемте бесполезно упрекать ни себя, ни друг друга, и простимтесь, утешая себя, что перед нами раскрывается снова жизнь, если и не счастливая, то, по крайней мере, не лишенная того высшего права, которое называется свободою совести и которое, к несчастию, люди так мало уважают друг в друге. С.-Петербург Н. Долинский».
Так покончилась семейная жизнь человека, встреченного Дорушкой уже после четырехлетнего его житья в Париже.
В Россию Долинский еще боялся возвращаться, потому что даже и из-за границы ему два или три раза приводилось давать в посольстве неприятные и тяжелые объяснения по жалобам жены.