Обойдённые
1865
Глава десятая
Не куется, а плющится
Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.
— «Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна, — думал он, засыпая: — и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая… У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой — на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом…» И вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. «Поскачем», — говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. «Не отставай!»—говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. «Не отставай!» — повторяет она, уносясь от него далее. «Не отставай же, не отставай!» — кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. «Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор», — заляскал, стукая челюстями, серый волк. «Хочешь, я спою тебе веселую песенку?»—спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает:
«Вечная память, вечная память». «Ничто, мой Друг, не вечно под луною!»—с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне Вера Сергеевна. «Ничто, мой Друг, не вечно под луною», — внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле. Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.
Долинский хотел что-то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава, вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла она шибко и высоко — выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные, блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и удушающий запах зеленых майских мушек.
Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной головкой.
Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. «Дайте мне, пожалуйста, эту шляпу», — попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. «Я скакала, ах, как я скакала целую ночь! — весело говорила она ему, вся пылая свежим румянцем: — и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?»
— О, я ее очень хорошо знаю, — подумал Долинский.
— А если знаешь, — заговорила Вера Сергеевна, — так подавай же мне скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры Сергеевны был резкий, как треск детского барабана, но такой голос, что нервы его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы. — Тише, тише! — закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся. — Разве не видишь, что там паутина? Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! — Вера Сергеевна захохотала. — Пауки? Зачем же пауки? — подумал обиженный Долинский и пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что-то белелось. Еще секунда, и тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда-то взялся серый большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была серо-зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой.
— «Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?» — спрашивает Дора.
Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой-то гулкий, круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос. Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят из-под верхнего века.
— Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? — протягивая руки, спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся.
На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух фаворитных кур домовитой француженки.
Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол и, наконец, сел за работу.
— Madame Бюжар! — сказал он, когда француженка подала ему кофе, — я впредь не буду поднимать шторы.
— Воп, [Хорошо (франц.).] — отвечала хозяйка.
— А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем, что я болен.
— С est bien, monsieur. [Ладно, сударь (франц.).]
— Что я ушел куда-нибудь или уехал, ну, как там хотите.
— C'est ca, monsieur. [понятно (франц.)]
— Helas! Pauvre diable, comme il est triste! [Увы, бедняга, как он грустен! (франц.)] — говорила француженка, выходя от постояльца и с состраданием качая своей седой головой.
Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед.
— Madame, — сказал он ей, — не носите мне более обеда.
— Mon Dieu! [Господи! (франц.)] Не хотите ли вы уморить себя голодом?
— Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более ничего не могу есть.
Француженка молча смотрела на него во все глаза.
— Adieu, [Прощайте! (франц.)] madame Бюжар, — сказал он, взяв и пожав ее руку.
Старуха только изумлялась.
— Это черт знает что такое, — говорил порывисто, вскочив и торопливо запирая на ключ свою дверь, Долинский. — Какое мне дело до этих барынь и до их там каких-то подвигов? Что мне там такое! — повторял он, кипятясь и с негодованием бегая из угла в угол. — Что мне за дело до их каких-то светских скандалов или до каких-то Ягу! У меня пропало, пропало с земли все, чем мне мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать! разговаривать! О чем мне разговаривать, когда все умерло, сгинуло, пропало, сгнило…
Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь, работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался перед какою-нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел далее, до нового желания тронуться до чего-нибудь другого. Остановясь у столика, на котором стояла лампа, он вытащил из-под нее небольшую книжечку избранных мыслей из учения Спинозы, перелистывал небрежно страницы и вдруг остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь, лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: «сегодня до 87-й стр.». Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти.
Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо. Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую форточку и в ту же минуту замирал.
Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три полосы бледного света. В воздухе было свежо; с надворья пахло померанцами и розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях.
Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся. С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что-то шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате.
— Собака… кошка… мышь — жива, а нет Корделии! Вот этот жук летает лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! — мелькнуло в голове Долинского.
Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала своим желтым светом всю верхнюю часть его тела.
Если бы в это время кто-нибудь увидел в форточке его красивое, до мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и беспредельною добротою, и как-то совсем ничего земного не было в этом взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти; это было воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки.
Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой головкой, брат, отец в синих очках с огромной «четьи-минеей», мать, Анна Михайловна, Дора — все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю — минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась; видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где-то. Где же.? Где-то, где и он; да и что за дело, где?.. Но она есть; она существует… — Умерла! — говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении. — И что ж такое, что умерла? — Нет ее; совсем; нет— сгнила… Эта воля, эта душа, этот ум — все, все это сгнило… Столько жизни пропало без следа… что ж я люблю теперь… в чем тела нет, нет жизни; ни тени нет, ни звука слабого…
Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что-то тихо треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта. Долинский вздрогнул и прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад: все было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой, однако, нельзя было заметить при лунном полусвете.
Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку.
— Легко как поддаваться суеверному страху! — рассуждал он, стоя по-прежнему у открытой форточки. — Треснет что-нибудь в пустой комнате — и вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить, что все, что кажется, то будто непременно и есть… Милые, чистые, теплые всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все безвозвратно… Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе—былое… В душе!.. Ну в чем-то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и муках… Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я ее видал совсем когда-то не такою… Вон этот белый мотылек, что с сумерек уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом, неужто чувствует его точь-в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все иначе… И все теперь в его сознании стоит совсем иначе… Два шага человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе тяжелый саван, и вот теперь—какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки, жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой постели… А он ведь, в сущности, все тот же… Он изменился, да, но к лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы сгнить должны. Закон природы… странно! Природа дышит и обновляется в своем торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь, которою в ее глазах убит был братом Авель; и червячки с козявками по смерти также оживают, а Авель, а человек — венец земной природы, гниет бесследно… Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба — и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей какой-нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением, чем повторял понаслыху, что «ничто не ново под луною»? Не может быть. Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать, сболтнуть «ничто не ново под луной» — ведь, кажется, и очень будто просто! И всего только пять слов… и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и… нет ясного ответа… Противоречий нить все путается больше, и верить на слово приходится, что все живущее не ново…
Не ново!.. Нет нового, так старое ж пропасть не может… Все в экономии природы должно существовать и само гниение… один прием… один процесс и снова жизнь… Козявки нет—летает мотылек; умерший Соломон не нов был под луною и каждый так… Быть может, я уж жил когда-то? Порой ведь что-то помнится ж такое, чего никак себе растолковать не можешь, какой-то свет, такой совсем не солнечный, не огненный, не лунный; слова беззвучные и звуки странного значения… Быть может, что Картуш шнырял когда-нибудь лисицей прежде, иль волком рыщет нынче Пугачев; Иуда в кардинальской шапке, а Каин в обществе моравских братии, и на одной ноге в лесу стоит Ньютон дервишем. Сам я, я думаю, что я, лет тридцать как всего возникшее творенье, а может быть… я жил еще в Картуше, в Магомете, или в том трусе, который прибежал один из термопильского ущелья!.. Да, наконец, в моем отце иль матери… Прямая вещь! Быть может, Соломона мысль меня смущает и волнует совсем не случаем, неспроста! Ведь Соломон живет? Живет, конечно! Не ново здесь ничто, так старому нельзя погибнуть, ибо иначе, как ничто не ново? Материя! Материя и сила!.. Да ведь поэзия, лиризм — ведь тоже силы… А песня! Неужели ж не сила? А музыка, которая влияет на животных, которую приходят слушать рыбы!.. А эта странная гармония речей, которых «значение пусто и ничтожно, а им без волнения внимать невозможно»? Да мало ли чего еще!.. Не все ж материи так тонки, что их наш глаз способен видеть и отличать… История видений; снов, предчувствий ясна совсем не столько, чтобы решить, одно ли то живет, что места требует в пространстве. А если Соломон теперь так тонок, так прозрачен, что может стать перед моим окном и не заслонить от глаз моих листка, где дремлет этот мотылек? Не нов он будет, но иной. Кто докажет мне, что его нет?.. Ведь что ж такое скептицизм? Ну, фараонова тощайшая корова, которая, сожрав свою тучнейшую сестру, все так тоща, что сердце у нее стучит по голым ребрам?.. Ведь позволительно же верить в то, по крайней мере, что по земле ходили лица, уст своих не осквернявшие ни лестью и ни ложью… Неужто я живу только пока я ем, ношу сюртук и сплю? Жизнь вечная вечна, как эта вся природа, как мысль, живущая в сменяющих друг друга поколениях. Читала Дора Спинозу и умерла, не дочитав половины. Шутила, говорила, что выучится думать хорошенько, вот и выучилась. Вот печатный Спиноза цел и на столе развернутый лежал все время с ее смерти, а ее нет… Я вот теперь три листка просмотрел подалее, подалее того, где остановилась Дора, и что ж она теперь: на три страницы далее или ближе от Спинозы? Иль, может быть, она оттуда видит и читает? Иль, может быть, не сны одни мне снятся, а в самом деле, для нее не нужны двери и, измененная, она владеет средством с струею воздуха влетать сюда, здесь быть со мной и снова носиться и даже черные фигурки букв способна различать… Нелепый бред! Луна меня тревожит: лучи ее как будто падают мне прямо в мозг и в сердце. Что умерло, то спит и не придет повернуть рукой забытую страницу.
Долинский хотел отойти от окна и вдруг страшно вздрогнул, и по телу его побежали мурашки. В комнате покойной Доры тихо и отчетливо перевернулась страница.
— Детский страх!.. Мечта, послышалось мне, иль просто ветер дунул, — говорил себе Долинский, стараясь взять над собою силу, а панический, суеверный страх сам предупреждал его, а он брал его за плечи, двигал на голове его волосы и через мгновение донес до его слуха столь же спокойный и столь же отчетливый звук от оборота второй страницы.
— Вторая, — шепнул дрожащими от ужаса губами Долинский, — их три: так третья, что ли, будет тоже?
Третья страница зашелестела, не спеша перевалилась и, шурша, легла на открытую половину.
— А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме, — прошло вдруг в голове Долинского.
— Что за нелепость, что за вздор такой, какой полк маршировал? — шептал он, стараясь удерживать себя и поворачивая свое лицо от окна в комнату.
— Там нет никого, — сказал он, и только что хотел сделать один решительный шаг, как скрепчавший перед зарею ветерок разом надул тяжелые дверные занавеси из Дашиной комнаты, полы драпировки далеко выдвинулись и запарусили.
— Кто там, кто ходит здесь? — отчаянно крикнул нервным, испуганным голосом Долинский.
— Уйдите от меня! — добавил он через секунду, не сводя острого, встревоженного взгляда с длинных пол, которые все колыхались, таинственно двигались, как будто кто-то в них путался и, разом распахнувшись, защелкали своими взвившимися углами, как щелкают детские, бумажные хлопушки, а по стеклам противоположного окна мелькнуло несколько бледных, тонких линий, брошенных заходящей луною, и вдруг все стемнело; перед Долинским выросла огромная мрачная стена, под стеной могильные кресты, заросшие глухой крапивой, по стене медленно идет в белом саване Дора.
— Ах, уйди ты! Уйди! — подумал больной, и стена и Дора тотчас же исчезли от его думы, но зато в темной арке белого камина загорелся приятный голубоватый огонь, и перед этим огнем на полу, грациозно закинув под голову руки, лежала какая-то совершенно незнакомая красивая женщина.
— Этого ничего нет, — понимал Долинский. Он отвернулся к окну и оторопел еще более: там, высоко-высоко на небе, стояла его собственная темная тень колоссальнейших размеров, а тут сбоку, возле самой его щеки, смотрело на него чье-то бледное, смеющееся лицо.
Расстроенное воображение Долинского долее не выдержало. Ему представились какие-то бледные, прозрачные тени — тени, толпящиеся в движущихся занавесях, тени под шторою окна; вся комната полна тенями: тени у него на плечах и в нем самом: все тени, тени… Он отчаянно пожался к окну и сильно подавленное стекло разлетелось вдребезги.
— А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме, — стояло у него в голове, и затем он ничего не помнил.
Прохладный, утренний воздух, врываясь в разбитое окно и форточку, мало-помалу освежил больную голову Долинского. Он приподнял лицо и медленно оглянулся. На дворе серело, между крыш на востоке неба прорезалась бледно-розовая полоска и на узенькой дощечке, под низеньким фронтоном плоской крыши, гулко ворковал проснувшийся голубь. Сильная нервная возбужденность Долинского сменилась необычайной слабостью, выражавшейся во всей его распускавшейся фигуре и совершенно угасающем взоре.
— Жизнь!.. Иная жизнь! Жизнь вечная! — шептал он, как бы что-то ловя и преследуя глазами, как бы стараясь что-то прозреть в тонком серо-розовом свете под белым потолком пустой комнаты.
Только протяжно и с бесконечным покоем пронесся по светлому, утреннему небу один тихий звон маленького колокола с круглой башни ближайшей церкви. Долинский вздрогнул.
— Зовет! — прошептал он, складывая на груди своей руки.
Колокол через минуту опять прозвучал еще тише и еще призывней.
— Зовет! Зовет! — повторил больной, и бледное лицо его сразу приняло строгое, серьезное выражение, какое бывает у некоторых мертвецов.
— Создатель! Пощади мой разум! — произнес он тверже через минуту и, как немощный больной, держась стены, побрел к своей постели.