1. Русская классика
  2. Лесков Н. С.
  3. Обойдённые
  4. Глава 7. Письмо из-за могилы — Часть 3

Обойдённые

1865

Глава седьмая

Письмо из-за могилы

Анна Михайловна получила письмо об отчаянной болезни Доры за два часа до получения телеграммы о ее смерти.

Анна Михайловна плакала и тосковала в Петербурге, и ее никто не заботился утешать. Один Илья Макарович чаще забегал под различными предлогами, но мало от него было ей утешения: художник сам не мог опомниться от печальной вести и все сводил разговор на то, что «сгорело созданьице милое! подсекла его судьбенка». Анна Михайловна, впрочем, и не искала сторонних утешений.

— Не беспокойтесь обо мне, Илья Макарыч, ничего со мною не сделается, — отвечала она волновавшемуся художнику. — От горя люди, к несчастью, не умирают.

Только Анне Анисимовне она часто с тревогою сообщала свои сновидения, в которых являлась Дора.

— Видела ее, мою крошку, будто она одна, босая, моя голубочка, сидит на полу в пустой церкви… — рассказывала, тоскуя, Анна Михайловна.

— Душенька ее… — сочувственно начинала бедная девушка.

— И эти ручки, эти свои маленькие ручонки ко мне протягивает… Ах ты, боже мой! Боже мой! — перебивала в отчаянии Анна Михайловна, и обе начинали плакать вместе.

Через три дня после получения печальных известий из Ниццы, Анне Михайловне подали большое письмо Даши, отданное покойницей m-me Бюжар за два дня до своей смерти. Анну Михайловну несколько изумило это письмо умершего автора; она поспешно разорвала конверт и вынула из него пять мелко исписанных листов почтовой бумаги.

«Сестра! Пишу к тебе с того света, — начинала Даша. — Живя на земле, я давно не в силах была говорить с тобою по-прежнему, то есть я не могла говорить с тобой откровенно. В первый раз в жизни я изменила себе, отмалчивалась, робела. Теперь исповедуюсь тебе, моя душка, во всем. Пусть будет надо мной твоя воля и твой суд милосердый. Мой мир прошел предо мною полным, и я схожу в готовую могилу без всякого ропота. Совесть я уношу чистую. По моим нравственным понятиям, то есть понятиям, которые у меня были, я ничем не оскорбила ни людей, ни человечество, и ни в чем не прошу у них прощения. Но есть, голубчик-сестра, условия, которые плохо повинуются рассудку и заставляют нас страдать крепко, долго страдать, наперекор своей уверенности в собственной правоте. Одно такое условие давно стало между мною и тобою; оно поднималось, падало, опять поднималось, росло, росло, наконец, выросло во всю свою естественную или, если хочешь, во всю свою уродливую величину, и теперь, с моею смертью оно, слава богу, исчезает. Я говорю, Аня, о нашей любви к Долинскому… Пора это выговорить… Зачем мы его полюбили обе — я не разрешу себе точно так же, как не могла себе разрешить никогда, что такое мы в нем полюбили? Что такое в нем было?.. Увлеклись своими опекунскими ролями, или это—сила добра и честности?

Да бог с ними, с этими вопросами! поздно уж решать их.

Я себе свою начальную любовь к этому Долинскому, к этой живой слабости, объясняю, во-первых, моей мизерикордией, а, во-вторых… тем, что ли уж, что нынешние сильные люди не вызывают любви, не могут ее вызвать. Я не знаю, что бы со мной было, если бы я рядом с Долинским встретила человека сильного как-то иначе, сильного любовью, но люди, сильные одною ненавистью, одним самолюбием, сильные уменьем не любить никого, кроме себя и своих фраз, мне были ненавистны; других людей не было, и Долинский, со всеми его слабостями, стал мне мил, как говорят, понравился.

Ты знаешь, что я его люблю едва ли не раньше тебя, едва ли не с первой встречи в Лувре перед моей любимой картиной. Но он тебя, а не меня полюбил. Вы это искусно скрывали, но недолго. Сердце сказало мне все; я все понимала, и понимала, что он считает меня ребенком. Это меня злило… Да, не будь этого, может быть, и ничего бы не было остального. Сначала я заставляла молчать мое странное, как будто с зависти разгоравшееся чувство; я сама уверяла себя, что я не могла бы успокоить упадший дух этого человека, что ты вернее достигнешь этого, и таки-наконец одолела себя, отошла от вас в сторону. Вы не видали меня за своею любовью, и я вам не мешала, но я наблюдала вас, и тут-то мне показалось, что я поняла Долинского гораздо вернее, чем понимала его ты. Тебе было жаль его, тебе хотелось его успокоить, дать ему вздохнуть, оправиться, а потом… жить тихо и скромно. Так я это понимала.

Я была очень молода, совсем неопытна, совсем девочка, но я чувствовала, что в нем еще много жизни, много силы, много охоты жить смелее, тверже. Я видела, что силе этой так не должно замереть, но что у него воля давно пришибена, а ты только о его покое думаешь. Я почувствовала, что если б он любил меня, то я бы могла дать ему то, чего у него не было, или что он утратил: волю и смелость. Это льстило моей детской гордости, этим я хотела отметить мою жизнь на свете. Но вы любили друг друга, и я опять отошла в сторону и опять наблюдала вас, любя вас обоих. А тут я заболела, собиралась умирать. Занося ногу в могилу, я еще сильнее почувствовала мою любовь — в страсть она переходила во мне. Это было для меня чувство совершенно новое, и я, право, в нем не виновата. Это как-то сделалось совсем мимо меня! Мне не хотелось умирать не любя: мне хотелось любить крепко, сильно. Это было ужасное чувство, мучительное, страшно мучительное! Тут поехали мы в Италию; все вдвоем да вдвоем. Сил моих не было с собою бороться — хоть день, хоть час один я хотела быть любимою во что бы то ни стало. Ах, сестра, ты простила бы мне все, если бы знала, какое это было мучительное желание любви… обожания, чьего-то рабства перед собою! Это что-то дьявольское!.. Это гадко, но это было непреодолимо.

Я хотела уехать, и не могла. Сатана, дух нечистый один знает, что это было за ненавистное состояние! Порочная душа моя в нем сказалась что ли, или это было роковое наказание за мою самонадеянность! Мало того, что я хотела быть любимой, я хотела, чтобы меня любил, боготворил, уничтожался передо мною человек, который не должен меня любить, который должен любить другую, а не меня… И чтоб он ее бросил; и чтоб он ее разлюбил; чтоб он совсем забыл ее для меня—вот чего мне хотелось! Дико!.. Гнусно!.. Твоя кроткая душа не может понять этого злого желания. Правда, я давно любила Долинского, я любила в нем мягкого и честного человека, ну, пожалуй, даже любила его так-таки, по всем правилам, со всеми онерами, но… все-таки из этого, может быть, ничего бы не было; все-таки жаль мне было тебя! Любила же я тебя, Анечка! Знала же я, сколько тебе обязана! Все против меня было! Но какая-то лукавая сила все шептала: „перед тобой и это все загремит и рассыплется прахом“. Ты знаешь, Аня, что я никогда не была кокеткой; это совершенная правда, я не кокетка; но я, однако, кокетничала с Долинским и бессовестно, зло кокетничала с ним. Не совсем это бессовестно было только потому, что я не хотела его влюбить в себя и бросить, заставить мучиться, я хотела… или, лучше сказать тебе, в то время, при самом начале этой истории, я ничего не объясняла себе, зачем я все это делаю. Но все-таки я знала, я чувствовала, что это… нехорошо. Иногда я останавливалась, вела себя ровно, но это было на минуту, да, все это бывало на одну минуту… Я опять начинала вертеть его, сбивать, влюблять в себя до безумия, и, разумеется, влюбила. Клянусь тебе всем, что это открытие не обрадовало меня; оно меня испугало! Я в ту минуту не хотела, чтобы он разлюбил тебя. Голубчик мой! Поверь мне, что этого я не хотела… но… потом вдруг я совсем обо всем этом забыла, совсем о тебе забыла, и моя злоба взяла верх над твоею кроткою, незлобивою любовью, моя дорогая Аня: человек, которого ты любила, уже не любил тебя. Он не смел сказать мне, что он любит меня; не смел даже сам себе сознаться в этом, но он был мой раб, а я хотела любить, и он мне нравился. Тут уж не было места прежней мизерикордии, я только любила. Ах, Аня! Не обвиняй его хоть ты ни в чем: все это я одна, я все это наделала! Я уж не думала ни о ком, ни о тебе, ни о нем, ни о себе: быть любимой, быть любимой— вот все, о чем я думала. Я знаю, что если б я жила, он бы со мною не погиб; но я знала, что я недолго буду жить и что это его может совсем сбить с толку и мне его не было даже жалко. Пусть полюбит меня, а потом пусть гибнет. Разве я этого не стоила? Губят же люди себя опиумом, гашишем, неуж-то же любовь женщины хуже какого-нибудь глупого опьянения? Ужасайся, Аня, до чего доходила твоя Дора!

Я непременно хочу рассказать тебе все, что должно служить к его оправданию в этой каторжной истории».

Тут Даша довольно подробно изложила все, что было со дня их приезда в Ниццу до последних дней своей жизни и, заканчивая свое длинное письмо, писала:

«Теперь я умираю, ничего собственно не сделав для него хорошего. Но я, сестра, в могилу все-таки уношу убеждение, что этот человек еще многое может сделать, если благородно пользоваться его преданною, привязчивою натурою; иначе кто-нибудь станет ею пользоваться неблагородно. Он один жить не может. Это уж такой человек. Встретитесь вы, что ли… но я тут ровно ничего не понимаю. Я и хочу, и не хочу этого. Все это, понимаешь, так странно и так неловко, что… Господи, что это я только напутала!»

(Тут в письме было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом снова начиналось):

«Я бы доказала, что я могу сделать этого человека счастливым и могу заставить его отряхнуться. Да, это дело возможное; поверь, возможное. От того, что я умираю, оно не делается невозможным. Вдумайся хорошенько, и ты увидишь, что я не говорю ничего несообразного.

Не зови его из Италии. Пусть поскучает обо мне вволю. Это для него необходимо. Я вижу, что я для него буду очень серьезною потерею, и надо, чтобы он сумел с собою справиться, а не растерялся, не бросился бог весть куда. Я велела ему перевезти мое тело в Россию. Для нас, небогатых людей — это, разумеется, затея совершенно лишняя и непростительная (хотя, каюсь тебе, и мне как-то приятнее лежать в родной земле, ближе к людям, которых я любила). Я сделала это, однако, не для себя. Он будет очень тосковать обо мне, а все-таки лучше ему оставаться здесь. Куда ему ехать в Россию?.. Все так свежо будет… так больно… Зачем встреча без радости? Я ему сказала, чтобы он перевез меня на трудовые деньги. Это его заставит работать и будет очень хорошо, если никто не станет в него вступаться, звать его. Все должно быть оставлено времени и моей памяти. Я еще из-за гроба что-нибудь сделаю… А ты, Аня, не увлекайся своими фантазиями и поступай так, как тебе укажут твое чувство и благоразумие. Что, мой друг, делать, бывает всякое на свете!»

Тут опять было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом стояло:

«Только опять нет! Все мне что-то кажется, я как-то предчувствую, что все это будет как-то не так, что будет какая-то иная развязка и вообрази… я буду рада, если она будет иная… Кажется, любила и сгубила… Что же делать? Дам ответ, если спросится… А, впрочем, не слушай лучше ты, Аня, меня—я, должно быть, совсем сошла с ума перед смертью. Старайся, чтоб было так, как мне не хочется. Лучшего я ничего не придумаю. Все это мне представляется теперь, как объявляют на афишах, каким-то великолепным, брильянтовым фейерверком, и вот этот фейерверк весь сгорел дотла и около меня сгущается мрак, серый, непроглядный мрак, могила… А нельзя было не сжечь его! Он так хорошо, так дивно хорошо горел!.. Говорю тебе одно, что если бы ты умерла прежде меня, я бы… нет, я ничего не знаю.

Я ничего не знаю, и это выходит все, что я сумела сказать тебе в этой последней попытке, моя мать, сестра и лучший земной друг мой! Я умираю, однако, в полном убеждении, что ты поняла мою исповедь и простила меня. Прощай, мой добрый ангел! Прощай издалека. Как бы я хотела тебя видеть в мои последние минуты!.. Как я хочу верить, что я увижу тебя! Да, я тебя увижу: я вызову тебя. Я верю в души, в силу душ, и я тебя вызову! Расстояний нет. Их нет, потому что ты теперь со мною! Я вижу, как ты меня прощаешь. Ты благословляешь твою безнравственную сестру… спасибо. Совсем мне плохо; едва дописываю эти строки. Пора в поход безвестный… Вот она когда близится роковая загадка-то! Иду смело, смело иду! Интересно знать, что там такое? Может быть, в самом деле, буду ждать вас? Но хочу, чтобы ждала как можно дольше и боюсь только, что „в мире ином друг друга уж мы не узнаем“.

Любите же и помните вашу мертвую Дору.

Ницца.

Р. S. Если бы слепою волею рока это письмо мое когда-нибудь стало известно высоконравственному миру, боже, как бы перевернули высоконравственные люди в могиле мои бедные кости! С какими бы процентами заплатили мне все опять-таки высоконравственные дамы за все презрение, которое я всегда чувствовала к их фарисейской нравственности. Разве одна ты, милосердая, вдохновительная, всесильная любовь, вложишь в чьи-нибудь грешные и многолюбящие или многолюбившие уста слово в мое оправдание! Сорвалась с петлей! Не умела любить вполовину сердца, а всем полюбишь — на полдороге не остановишься. Прощай, и еще раз прости меня, мертвеца, бедного и более никому уже не вредящего.

Совсем забыла про Журавку — не обидится. Поцелуй его за меня: он любил меня, наш добрый, маленький человечек с большим сердцем. Анне Анисимовне, всему нашему маленькому, тихому мирку, всем девушкам, всем кланяюсь и у всех прошу себе всякого прощенья».

Анна Михайловна поплакала, еще раз перечитала письмо и легла в постель. Много горячих и добрых слез ее упало этою бесконечною для нее ночью.

— Что теперь впереди? Кому, на что нужна моя жизнь и зачем она самой мне, эта жизнь, в которой все милое пропало, все вымерло? — спрашивала себя она, обтирая заплаканное лицо.

Совершенно разбитая, Анна Михайловна рано утром встала и написала Долинскому:

«Печальное известие о смерти Дорушки меня поразило, потому что ни один из вас даже не извещал меня, что ей сделалось хуже. Однако, я давно была к этому готова и желаю, чтобы ты как можешь спокойнее перенес нашу потерю. Я прошу тебя остаться в Ницце, пока я выхлопочу позволение перевезти в Петербург тело Доры. Это не будет очень долго, и ты верно не откажешь в новом одолжении мне и покойнице. Я очень скучаю теперь и вдвое буду рада каждой твоей строчке. Извини, что я пишу так мало: сам, верно, понимаешь, что мне не до слов».

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я