Неточные совпадения
Он весел
был. Чрез две недели
Назначен
был счастливый срок.
И тайна брачныя постели
И сладостной любви венок
Его восторгов ожидали.
Гимена хлопоты, печали,
Зевоты хладная чреда
Ему
не снились никогда.
Меж тем как мы, враги Гимена,
В домашней жизни зрим один
Ряд утомительных картин,
Роман во вкусе Лафонтена…
Мой бедный Ленский, сердцем он
Для оной жизни
был рожден.
Я плачу… если вашей Тани
Вы
не забыли до сих пор,
То знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь
было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам и слезам.
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?
Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив,
не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полет?
Иль взор унылый
не найдет
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно
буду я зевать
И о
былом воспоминать?
То
был приятный, благородный,
Короткий вызов, иль картель:
Учтиво, с ясностью холодной
Звал друга Ленский на дуэль.
Онегин с первого движенья,
К послу такого порученья
Оборотясь, без лишних слов
Сказал, что он всегда готов.
Зарецкий встал без объяснений;
Остаться доле
не хотел,
Имея дома много дел,
И тотчас вышел; но Евгений
Наедине с своей душой
Был недоволен сам собой.
Он знак подаст — и все хлопочут;
Он
пьет — все
пьют и все кричат;
Он засмеется — все хохочут;
Нахмурит брови — все молчат;
Так, он хозяин, это ясно:
И Тане уж
не так ужасно,
И любопытная теперь
Немного растворила дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая
Огонь светильников ночных;
Смутилась шайка домовых;
Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола гремя встает;
Все встали: он к дверям идет.
Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Всё
было просто: пол дубовый,
Два шкафа, стол, диван пуховый,
Нигде ни пятнышка чернил.
Онегин шкафы отворил;
В одном нашел тетрадь расхода,
В другом наливок целый строй,
Кувшины с яблочной водой
И календарь осьмого года:
Старик, имея много дел,
В иные книги
не глядел.
Тоска любви Татьяну гонит,
И в сад идет она грустить,
И вдруг недвижны очи клонит,
И лень ей далее ступить.
Приподнялася грудь, ланиты
Мгновенным пламенем покрыты,
Дыханье замерло в устах,
И в слухе шум, и блеск в очах…
Настанет ночь; луна обходит
Дозором дальный свод небес,
И соловей во мгле древес
Напевы звучные заводит.
Татьяна в темноте
не спит
И тихо с няней говорит...
Но в них
не видно перемены;
Всё в них на старый образец:
У тетушки княжны Елены
Всё тот же тюлевый чепец;
Всё белится Лукерья Львовна,
Всё то же лжет Любовь Петровна,
Иван Петрович так же глуп,
Семен Петрович так же скуп,
У Пелагеи Николавны
Всё тот же друг мосье Финмуш,
И тот же шпиц, и тот же муж;
А он, всё клуба член исправный,
Всё так же смирен, так же глух
И так же
ест и
пьет за двух.
— Да что ж, барин, делать, время-то такое; кнута
не видишь, такая потьма! — Сказавши это, он так покосил бричку, что Чичиков принужден
был держаться обеими руками. Тут только заметил он, что Селифан подгулял.
Ну, уж после таких слов, произнесенных приятною дамою, должна
была неминуемо последовать буря, но, к величайшему изумлению, обе дамы вдруг приутихли, и совершенно ничего
не последовало.
Расстроено оно
было скотскими падежами, плутами приказчиками, неурожаями, повальными болезнями, истребившими лучших работников, и, наконец, бестолковьем самого помещика, убиравшего себе в Москве дом в последнем вкусе и убившего на эту уборку все состояние свое до последней копейки, так что уж
не на что
было есть.
— Вот какая просьба: у тебя
есть, чай, много умерших крестьян, которые еще
не вычеркнуты из ревизии?
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель,
было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а
не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно
было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям страшно
было притронуться: они обращались в пыль.
— Помилуйте, что ж он?.. Да ведь я
не сержусь! — сказал смягчившийся генерал. — В душе моей я искренно полюбил его и уверен, что со временем он
будет преполезный человек.
Чичиков совестился,
не зная, как благодарить, ибо чувствовал, что несколько
был тяжеленек.
Бонапарт ты проклятый!» Потом прикрикнул на всех: «Эй вы, любезные!» — и стегнул по всем по трем уже
не в виде наказания, но чтобы показать, что
был ими доволен.
Полились целые потоки расспросов, допросов, выговоров, угроз, упреков, увещаний, так что девушка бросилась в слезы, рыдала и
не могла понять ни одного слова; швейцару дан
был строжайший приказ
не принимать ни в какое время и ни под каким видом Чичикова.
Какие-то бродяги пропустили между ними слухи, что наступает такое время, что мужики должны <
быть> помещики и нарядиться во фраки, а помещики нарядятся в армяки и
будут мужики, — и целая волость,
не размысля того, что слишком много выйдет тогда помещиков и капитан-исправников, отказалась платить всякую подать.
Пролетки
были поданы, и он поехал тот же час к полковнику, который изумил его так, как еще никогда ему
не случалось изумляться.
Но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут,
не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки, — появление
было последнее.
Чичиков согласился с этим совершенно, прибавивши, что ничего
не может
быть приятнее, как жить в уединенье, наслаждаться зрелищем природы и почитать иногда какую-нибудь книгу…
Подобной расторопности, проницательности и прозорливости
было не только
не видано, но даже
не слыхано.
Ибо к чести героя нашего нужно сказать, что сердце у него
было сострадательно и он
не мог никак удержаться, чтобы
не подать бедному человеку медного гроша.
— Бесчестнейшее дело! И, к стыду, замешались первые чиновники города, сам губернатор. Он
не должен
быть там, где воры и бездельники! — сказал князь с жаром.
На совести у него
было не совсем ловко.
Наверное, впрочем, неизвестно, хотя в показаниях крестьяне выразились прямо, что земская полиция был-де блудлив, как кошка, и что уже
не раз они его оберегали и один раз даже выгнали нагишом из какой-то избы, куда он
было забрался.
Генерал жил генералом, хлебосольствовал, любил, чтобы соседи приезжали изъявлять ему почтенье; сам, разумеется, визитов
не платил, говорил хрипло, читал книги и имел дочь, существо невиданное, странное, которую скорей можно
было почесть каким-то фантастическим видением, чем женщиной.
Все поиски, произведенные чиновниками, открыли им только то, что они наверное никак
не знают, что такое Чичиков, а что, однако же, Чичиков что-нибудь да должен
быть непременно.
Купец, который на рысаке
был помешан, улыбался на это с особенною, как говорится, охотою и, поглаживая бороду, говорил: «Попробуем, Алексей Иванович!» Даже все сидельцы [Сиделец — приказчик, продавец в лавке.] обыкновенно в это время, снявши шапки, с удовольствием посматривали друг на друга и как будто бы хотели сказать: «Алексей Иванович хороший человек!» Словом, он успел приобресть совершенную народность, и мнение купцов
было такое, что Алексей Иванович «хоть оно и возьмет, но зато уж никак тебя
не выдаст».
Они так полюбили его, что он
не видел средств, как вырваться из города; только и слышал он: «Ну, недельку, еще одну недельку поживите с нами, Павел Иванович!» — словом, он
был носим, как говорится, на руках.
Он насильно пожал ему руку, и прижал ее к сердцу, и благодарил его за то, что он дал ему случай увидеть на деле ход производства; что передрягу и гонку нужно дать необходимо, потому что способно все задремать и пружины сельского управленья заржавеют и ослабеют; что вследствие этого события пришла ему счастливая мысль: устроить новую комиссию, которая
будет называться комиссией наблюдения за комиссиею построения, так что уже тогда никто
не осмелится украсть.
Уездный чиновник пройди мимо — я уже и задумывался: куда он идет, на вечер ли к какому-нибудь своему брату или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока
не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о чем
будет веден разговор у них в то время, когда дворовая девка в монистах или мальчик в толстой куртке принесет уже после супа сальную свечу в долговечном домашнем подсвечнике.
Вышед из училища, он
не хотел даже отдохнуть: так сильно
было у него желанье скорее приняться за дело и службу.
Здесь Манилов, сделавши некоторое движение головою, посмотрел очень значительно в лицо Чичикова, показав во всех чертах лица своего и в сжатых губах такое глубокое выражение, какого, может
быть, и
не видано
было на человеческом лице, разве только у какого-нибудь слишком умного министра, да и то в минуту самого головоломного дела.
— Нет,
не повалю, — отвечал Собакевич, — покойник
был меня покрепче, — и, вздохнувши, продолжал: — Нет, теперь
не те люди; вот хоть и моя жизнь, что за жизнь? так как-то себе…
«Нет, этого мы приятелю и понюхать
не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак
не найдется, что одни издержки по этому делу
будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он уже действительно так стиснут, то,
будучи подвигнут участием, он готов дать… но что это такая безделица, о которой даже
не стоит и говорить.
Эти «скромности» скрывали напереди и сзади то, что уже
не могло нанести гибели человеку, а между тем заставляли подозревать, что там-то именно и
была самая погибель.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах,
не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон
есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.
Иван Антонович как будто бы и
не слыхал и углубился совершенно в бумаги,
не отвечая ничего. Видно
было вдруг, что это
был уже человек благоразумных лет,
не то что молодой болтун и вертопляс. Иван Антонович, казалось, имел уже далеко за сорок лет; волос на нем
был черный, густой; вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос, — словом, это
было то лицо, которое называют в общежитье кувшинным рылом.
Записка
была краткого содержания: «Спешу вас уведомить, что по делу
будет возня: но помните, что тревожиться никак
не следует.
Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и
не рождены
быть бесчестными.
Уже несколько минут стоял Плюшкин,
не говоря ни слова, а Чичиков все еще
не мог начать разговора, развлеченный как видом самого хозяина, так и всего того, что
было в его комнате.
Даже начальство изъяснилось, что это
был черт, а
не человек: он отыскивал в колесах, дышлах, [Дышло — толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней оси повозки при парной упряжке.] лошадиных ушах и невесть в каких местах, куда бы никакому автору
не пришло в мысль забраться и куда позволяется забираться только одним таможенным чиновникам.
Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника
была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее
не показывал.
Все
было у них придумано и предусмотрено с необыкновенною осмотрительностию; шея, плечи
были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак
не дальше; каждая обнажила свои владения до тех пор, пока чувствовала по собственному убеждению, что они способны погубить человека; остальное все
было припрятано с необыкновенным вкусом: или какой-нибудь легонький галстучек из ленты, или шарф легче пирожного, известного под именем «поцелуя», эфирно обнимал шею, или выпущены
были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем «скромностей».
Все, что ни
есть, все, что ни видит он: и лавчонка против его окон, и голова старухи, живущей в супротивном доме, подходящей к окну с коротенькими занавесками, — все ему гадко, однако же он
не отходит от окна.
— Эх ты! — сказал Селифан. — Да это и
есть направо:
не знает, где право, где лево!
Услыша эти слова, Чичиков, чтобы
не сделать дворовых людей свидетелями соблазнительной сцены и вместе с тем чувствуя, что держать Ноздрева
было бесполезно, выпустил его руки. В это самое время вошел Порфирий и с ним Павлушка, парень дюжий, с которым иметь дело
было совсем невыгодно.
Хотя, точно,
есть одно такое обстоятельство, которое бы послужило в его пользу, да он сам
не согласится, потому <что> через это пострадал бы другой.
Мы
были уж на средине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила она слабым голосом… Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх, — шепнул я ей, — это ничего, только
не бойтесь; я с вами».