Неточные совпадения
Редко провел я несколько дней —
не скажу весело: мне еще как-то совестно
было предаваться веселью, — но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия.
Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения, так что никак
не можем понять, как все это
было уложено накануне и как теперь мы
будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня, приводит меня в сильнейшее негодование.
Две секунды, и лица, на расстоянии двух аршин, приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица
не имеют со мной ничего общего и что их никогда, может
быть,
не увидишь больше.
— Дьячка нельзя налево впрягать, — говорит Филипп,
не обращая внимания на мое последнее замечание, —
не такая лошадь, чтоб его на левую пристяжку запрягать. Налево уж нужно такую лошадь, чтоб, одно слово,
была лошадь, а это
не такая лошадь.
Не могу выразить чувства холодного ужаса, охватившего мою душу в эту минуту. Дрожь пробегала по моим волосам, а глаза с бессмыслием страха
были устремлены на нищего…
Косой дождь, гонимый сильным ветром, лил как из ведра; с фризовой спины Василья текли потоки в лужу мутной воды, образовавшуюся на фартуке. Сначала сбитая катышками пыль превратилась в жидкую грязь, которую месили колеса, толчки стали меньше, и по глинистым колеям потекли мутные ручьи. Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже
были не так поразительны за равномерным шумом дождя.
— Не-ет! Это только так кажется сначала. Она важная, но совсем
не сердитая; напротив, очень добрая, веселая. Коли бы ты видела, какой бал
был в ее именины!
—
Не всегда же веселой
быть.
— Нет, ты уж
не такая, как прежде, — продолжал я, — прежде видно
было, что ты во всем с нами заодно, что ты нас считаешь как родными и любишь так же, как и мы тебя, а теперь ты стала такая серьезная, удаляешься от нас…
Я помню, что раз, поссорившись с Любочкой, которая назвала ее глупой девочкой, она отвечала:
не всем же умным
быть, надо и глупым
быть; но меня
не удовлетворил ответ, что надо же и перемениться когда-нибудь, и я продолжал допрашивать...
— Ведь
не всегда же мы
будем жить вместе, — отвечала Катенька, слегка краснея и пристально вглядываясь в спину Филиппа. — Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая
была ее другом; а с графиней, которая, говорят, такая сердитая, еще, бог знает, сойдутся ли они? Кроме того, все-таки когда-нибудь да мы разойдемся: вы богаты — у вас
есть Петровское, а мы бедные — у маменьки ничего нет.
Бедными, по моим тогдашним понятиям, могли
быть только нищие и мужики, и это понятие бедности я никак
не мог соединить в своем воображении с грациозной, хорошенькой Катей.
«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? — думал я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам
не разделить поровну того, что имеем?» Но я понимал, что с Катенькой
не годится говорить об этом, и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил мне, что она права и что неуместно бы
было объяснять ей свою мысль.
Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что
не мы одни, то
есть наше семейство, живем на свете, что
не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего
не имеющих общего с нами,
не заботящихся о нас и даже
не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал все это; но знал
не так, как я это узнал теперь,
не сознавал,
не чувствовал.
Мне
было неловко видеть ее печаль при свидании с нами; я сознавал, что мы сами по себе ничто в ее глазах, что мы ей дороги только как воспоминание, я чувствовал, что в каждом поцелуе, которыми она покрывала мои щеки, выражалась одна мысль: ее нет, она умерла, я
не увижу ее больше!
Между девочками и нами тоже появилась какая-то невидимая преграда; у них и у нас
были уже свои секреты; как будто они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами со штрипками. Мими же в первое воскресенье вышла к обеду в таком пышном платье и с такими лентами на голове, что уж сейчас видно
было, что мы
не в деревне и теперь все пойдет иначе.
Кто
не замечал тех таинственных бессловесных отношений, проявляющихся в незаметной улыбке, движении или взгляде между людьми, живущими постоянно вместе: братьями, друзьями, мужем и женой, господином и слугой, в особенности когда люди эти
не во всем откровенны между собой. Сколько недосказанных желаний, мыслей и страха —
быть понятым — выражается в одном случайном взгляде, когда робко и нерешительно встречаются ваши глаза!
Но, может
быть, меня обманывала в этом отношении моя излишняя восприимчивость и склонность к анализу; может
быть, Володя совсем и
не чувствовал того же, что я. Он
был пылок, откровенен и непостоянен в своих увлечениях. Увлекаясь самыми разнородными предметами, он предавался им всей душой.
Маше
было лет двадцать пять, когда мне
было четырнадцать; она
была очень хороша; но я боюсь описывать ее, боюсь, чтобы воображение снова
не представило мне обворожительный и обманчивый образ, составившийся в нем во время моей страсти.
Чтобы
не ошибиться, скажу только, что она
была необыкновенно бела, роскошно развита и
была женщина; а мне
было четырнадцать лет.
Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «Вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакой… отчего Николай Петрович никогда
не ходит сюда и
не дурачится…» Она
не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницею и все на свете готов отдать, чтобы только
быть на месте шалуна Володи.
Я
был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости. А я убежден, что ничто
не имеет такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и
не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее.
— Нет уж, благодарю вас: она ведь оттого так и груба, что знает, никто, кроме нее,
не умеет стереть табак, как я люблю. Вы знаете, мой милый, — продолжала бабушка после минутного молчания, — что ваши дети нынче чуть
было дом
не сожгли?
— Это
не резон; он всегда должен
быть здесь. Дети
не мои, а ваши, и я
не имею права советовать вам, потому что вы умнее меня, — продолжала бабушка, — но, кажется, пора бы для них нанять гувернера, а
не дядьку, немецкого мужика. Да, глупого мужика, который их ничему научить
не может, кроме дурным манерам и тирольским песням. Очень нужно, я вас спрашиваю, детям уметь
петь тирольские песни. Впрочем, теперь некому об этом подумать, и вы можете делать, как хотите.
Была ли это действительно его история или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения, или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни —
не решил еще я до сих пор.
С одной стороны, он с слишком живым чувством и методическою последовательностью, составляющими главные признаки правдоподобности, рассказывал свою историю, чтобы можно
было не верить ей; с другой стороны, слишком много
было поэтических красот в его истории; так что именно красоты эти вызывали сомнения.
Об одном тебя просит твоя маменька, — говорила она мне, — учись хорошенько и
будь всегда честным человеком, бог
не оставит тебя!
Когда мне минуло четырнадцать лет и я мог идти к причастию, моя маменька сказала моему папеньке: „Карл стал большой мальчик, Густав; что мы
будем с ним делать?“ И папенька сказал: „Я
не знаю“.
На четвертые сутки нас, слава богу, взяли в плен и отвели в крепость. На мне
был синий панталон, мундир из хорошего сукна, пятнадцать талеров денег и серебряные часы — подарок моего папеньки. Французский Soldat все взял у меня. На мое счастье, у меня
было три червонца, которые маменька зашила мне под фуфайку. Их никто
не нашел!
Когда сержант принес мадер и мы
выпили по рюмочке, я взял его за руку и сказал: «Господин сержант, может
быть, у вас
есть отец и мать?..» Он сказал: «
Есть, господин Мауер…» — «Мой отец и мать, — я сказал, — восемь лет
не видали меня и
не знают, жив ли я, или кости мои давно лежат в сырой земле.
Он
был добрый человек. Я купил ведро водки, и когда Soldat
были пьяны, я надел сапоги, старый шинель и потихоньку вышел за дверь. Я пошел на вал и хотел прыгнуть, но там
была вода, и я
не хотел спортить последнее платье: я пошел в ворота.
Я полтора года жил на канатной фабрике, и мой хозяин так полюбил меня, что
не хотел пустить. И мне
было хорошо. Я
был тогда красивый мужчина, я
был молодой, высокий рост, голубые глаза, римский нос… и Madam L… (я
не могу сказать ее имени), жена моего хозяина,
была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.
«Да, — начал он опять, поправляясь в кресле и запахивая свой халат, — много я испытал и хорошего и дурного в своей жизни; но вот мой свидетель, — сказал он, указывая на шитый по канве образок спасителя, висевший над его кроватью, — никто
не может сказать, чтоб Карл Иваныч
был нечестный человек!
— «Наш сын, — сказал папенька, —
был Soldat, и вот девять лет он
не писал нам, и мы
не знаем, жив он или умер.
«Но богу
не угодно
было, чтобы я кончил дни на своей родине.
Подле нас сидел незнакомый господин в сером Überrock, [сюртуке (нем.).]
пил кофе, курил трубочку и ничего
не говорил с нами.
— Нет, это
не он, это какой-то барин, — сказал он. — Подождем еще до половины третьего, — прибавил он, потягиваясь и в то же время почесывая маковку, как он это обыкновенно делал, на минуту отдыхая от занятий. — Ежели
не придет и в половине третьего, тогда можно
будет сказать St.-Jérôme’у, чтобы убрать тетради.
От нечего делать я раскрыл книгу на том месте, где
был задан урок, и стал прочитывать его. Урок
был большой и трудный, я ничего
не знал и видел, что уже никак
не успею хоть что-нибудь запомнить из него, тем более что находился в том раздраженном состоянии, в котором мысли отказываются остановиться на каком бы то ни
было предмете.
Я чувствовал себя кругом виноватым — и за то, что
был не в классе, и за то, что находился в таком неуказанном месте, поэтому молчал и, опустив голову, являл в своей особе самое трогательное выражение раскаяния.
Было уже без пяти минут три, когда я вернулся в класс. Учитель, как будто
не замечая ни моего отсутствия, ни моего присутствия, объяснял Володе следующий урок. Когда он, окончив свои толкования, начал складывать тетради и Володя вышел в другую комнату, чтобы принести билетик, мне пришла отрадная мысль, что все кончено и про меня забудут.
Мне нечего
было терять, я прокашлялся и начал врать все, что только мне приходило в голову. Учитель молчал, сметая со стола пыль перышком, которое он у меня отнял, пристально смотрел мимо моего уха и приговаривал: «Хорошо-с, очень хорошо-с». Я чувствовал, что ничего
не знаю, выражаюсь совсем
не так, как следует, и мне страшно больно
было видеть, что учитель
не останавливает и
не поправляет меня.
Я решительно замялся,
не сказал ни слова больше и чувствовал, что ежели этот злодей-учитель хоть год целый
будет молчать и вопросительно смотреть на меня, я все-таки
не в состоянии
буду произнести более ни одного звука. Учитель минуты три смотрел на меня, потом вдруг проявил в своем лице выражение глубокой печали и чувствительным голосом сказал Володе, который в это время вошел в комнату...
Он понимал, что меня нужно
было спасти хотя на нынешний день. Пускай накажут, только бы
не нынче, когда у нас гости.
На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель с висячим замочком, и мне захотелось попробовать, придется ли к нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся, и я нашел в нем целую кучу бумаг. Чувство любопытства с таким убеждением советовало мне узнать, какие
были эти бумаги, что я
не успел прислушаться к голосу совести и принялся рассматривать то, что находилось в портфеле…
Поэтому открытия, почти нечаянно сделанные мною в портфеле папа,
не оставили во мне никакого ясного понятия, исключая темного сознания, что я поступил нехорошо. Мне
было стыдно и неловко.
Под влиянием этого чувства я как можно скорее хотел закрыть портфель, но мне, видно, суждено
было испытать всевозможные несчастия в этот достопамятный день: вложив ключик в замочную скважину, я повернул его
не в ту сторону; воображая, что замок заперт, я вынул ключ, и — о ужас! — у меня в руках
была только головка ключика.
— Что со мной
будет?! А-а-ах! что я наделал?! — говорил я вслух, прохаживаясь по мягкому ковру кабинета. — Э! — сказал я сам себе, доставая конфеты и сигары, — чему
быть, тому
не миновать… — И побежал в дом.
Но я находился в раздраженном состоянии человека, проигравшего более того, что у него
есть в кармане, который боится счесть свою запись и продолжает ставить отчаянные карты уже без надежды отыграться, а только для того, чтобы
не давать самому себе времени опомниться. Я дерзко улыбнулся и ушел от него.
Сонечка же, казалось, так
была занята Сережей Ивиным, что я
не существовал для нее вовсе.