На горах
1881
Глава вторая
Кормщик корабля возвестил верным-праведным, что в ночь с субботы на воскресенье будет собор. С радостной вестью Варвара Петровна поспешила к своим богаделенным и велела им, готовясь к великому делу, пребывать в посте, молитве и душевном смирении. Велела в субботу, как только смеркнется, приходить ко вратам сионской горницы и пребывать там в благоговейном молчанье, пока не отверзутся врата истинной жизни и не снимется завеса с сокровенной тайны. Наказывала Варвара Петровна Матренушке, приводила б она и Лукерьюшку, пусть ее поглядит, как радеют Господу верны-праведные. Сказала Варвара Петровна про собор и двум своим наперсницам: старой ключнице Прохоровне, что за нею еще в няньках ходила, да Серафимушке, молодой, но невзрачной и сильно оспой побитой горничной Вареньки.
Сам Николай Александрыч объявил «сионскую весть» дворецкому Сидору Савельеву, что без малого сорок годов, еще с той поры, как молодые барчата освободились от заморских учителей, находился при нем безотлучно. Сказал Николай Александрыч и пасечнику Кирилле Егорову, старичку седенькому, приземистому, что принят был в корабль еще покойником Александром Федорычем. Не часто «ходил в слове» Кирилло, зато грозно грехи обличал, громом гремел в исступленном восторге, в ужас и трепет всех приводил, в иное же время ни с кем почти не говаривал, редко кто слово от него слыхал. Тих был и кроток, на все безответен, из пасеки ходу ему только и было — в церковь на каждую службу да в сионскую горницу на раденья.
За три дня до собранья призвал к себе Николай Александрыч конторщика Пахома Петрова. Был тот конторщик человек пожилой, немногим помоложе господ, грамоте знал, силен был в счетоводстве, вел книги по имению и служил правой рукой Андрею Александрычу по управленью деревнями. Целые дни корпел он в вотчинной конторе, но, ежели случалось послать куда-нибудь по делам, всегда его посылали; ловкий был человек, во всяких случáях находчив, умел обращаться с людьми, умел и дела обделывать с ними. Пахома рассылал Николай Александрыч и к Божьим людям с вестями о днях, назначенных для раденья.
— Надо потрудиться, Пахомушка, — говорил он ему, — объезжай святую братию, повести, что в ночь на воскресенье будет раденье. В Коршунову прежде всего поезжай, позови матроса Семенушку, оттоль в Порошино заверни к дьякону, потом к Дмитрию Осипычу, а от него в город к Кисловым поезжай. Постарайся приехать к ним засветло, а утром пораньше поезжай в Княж-Хабаров монастырь за Софронушкой.
— Не натворил бы он опять чего-нибудь, — молвил Пахом.
— А что?
— Да как в тот раз, — сказал Пахом. — В радельной рубахе к попу на село не побежал бы. Долго ль до огласки? И то, слышь, поп-от грозил тогда. «До архиерея, — говорил, — надо довести, что у господ по ночам какие-то сборища бывают… и на них монахов в рубахи тонкого полотна одевают».
— Хорошенько надо смотреть за ним, с глаз не спускать, — молвил на то Николай Александрыч. — А без Софронушки нельзя обойтись, велика в нем благодать — на соборах ради его на корабль дух свят скоро нисходит. Не для словес на святой круг принимаем его, а того ради, что при нем благодать скорее с неба сходит.
— Говорит-то всегда такое непонятное — смущает иных, — заметил Пахом.
— Рассуждать о странных и непонятных словах, Пахомушка, нам с тобой не приходится, и смысла в них искать не следует, — молвил Николай Александрыч. — Сказано: «Аще неблагоразумные, невразумительные значит, слова кто говорит на собрании верных языком странным и непонятным — как узнáют, что он говорит? Будет он на воздух глаголющ…» А ежели я, или ты, или другой кто не понимаем странного языка, то глаголющий для нас все одно что иноязычный чужестранец. Как поймем его? А что Софронушка угодное духу творит и угодное ему на соборах глаголет, так и об этом сказано: «Ежели кто в собрании верных на странном, непонятном языке говорит, не людям тот говорит, а Богу. Хоть его никто не понимает, а он все-таки тайны духом говорит»[426].
Сомнительно покачал Пахом головою и, немного помолчав, сказал Николаю Александрычу:
— К игумну-то письмецо, что ли, пожалуете? Без того не пустит.
— Как к нему писать? — молвил в раздумье Николай Александрыч. — Дело неверное. Хорошо, если в добром здоровье найдешь его, а ежели запил? Вот что я сделаю, — вложу в пакет деньги, без письма. Отдай ты его если не самому игумну, так казначею или кто у них делами теперь заправляет. А не отпустят Софронушки, и пакета не отдавай… А войдя к кому доведется — прежде всего золотой на стол. Вкладу, дескать, извольте принять. Да, опричь того, кадочку меду поставь. С пуд хоть, что ли, возьми у Прохоровны.
И, подавая Пахому запечатанный пакет и золотой, Николай Александрыч примолвил:
— Отправляйся же. Покров Божий над тобою!.. Молви конюху Панкратью, заложил бы тебе рыженькую в таратайку… Спеши, пожалуйста, Пахомушка. Завтра к вечеру жду тебя. А о Софронушке не от меня проси, Марья Ивановна, мол, приехала и очень, дескать, желает повидать его. Ее там уважают больше, чем нас с братом; для нее отпустят наверно…
И через час Пахом на рыженькой кобылке ехал уж возвещать Божьим людям радость великую — собирались бы они в Луповицы в сионскую горницу, собирались бы со страхом и трепетом поработать в тайне Господу, узреть свет правды его, приять духа небесного, исповедать веру истинную, проникнуть в тайну сокровенную, поклониться духом Господу и воспеть духу и агнцу песню новую.
С поля нá поле от Луповиц, в котловине, над безводной летом речкой раскинулась деревня Коршунова. Еще три часа до полудня Пахом был уже там. Проехав улицей в конце деревни, своротил он направо, спустился по косогору в «келейный ряд», что выстроен курмышом[427] возле овражка. Там остановил он свою рыженькую у низенькой, старенькой, набок скривившейся избушки. Ворота были заперты. Пахом постучал в окошко, отклика нет.
Бежит мимо девочка-подросток с кузовками в руках. Спрашивает у нее Пахом:
— Куда, красавица?
— В лес по грибы да по ягоды, — бойко отвечала ему девочка.
— Из коего дома? — спросил Пахом.
— У тетушки, у келейницы Катерины в сиротах живу, — молвила девочка.
— Семена Иваныча знаешь?
— Как не знать дедушки Семенушки? — улыбнулась девочка. — С тетушкой он в любви да в совете, в келью к нам похаживает, божественны книги почитывает.
— Что ж он? Ушел, что ли, куда из деревни? — спросил Пахом.
— На огороде работáет, гряды полет. Завороти за угол-от, видно оттоль.
— Спасибо, девонька, спасибо, — молвил Пахом и, привязав рыженькую у ворот, пошел по указанью.
Над грядкой капусты наклонился восьмидесятилетний старик, седой как лунь, приземистый и коренастый. Полет он грядку, а сам что-то вполголоса напевает. То был отставной матрос Семен Петров Фуркасов. Тридцать лет с годом служил он в ластовых экипажах в Кронштадте и там вступил в корабль Божьих людей. Много было тогда матросов, даже и офицеров, принявших тайну сокровенную. Сначала из любопытства хаживал в их собрании Фуркасов и в «братском обществе»[428] сошелся с пророком Яковом[429] и был им увлечен в хлыстовскую веру. С Яковом Фу́ркасов езжал в Зеленецкий монастырь к старцам Пармену и Савватею[430], бывал с ними на сходбищах у Фролова в Царской Славянке[431], у купца Ненастьева в Петербурге[432], а подружившись с пророком Никитушкой[433], был принят в сионскую горницу Татариновой. Там познакомился он со стариком Луповицким и с его женою. И когда генерал завел в Луповицах «дом Божий», Фуркасов вышел в отставку и поселился на родине в деревне Коршуновой, что была от Луповиц с поля нá поле. Тут он сделался одним из самых первых участников на соборах Луповицкого. Усердно радел на них престарелый матрос, и Божьи люди надивиться не могли, как это он, такой дряхлый, с переломленной на государственной службе ногой, скачет, пляшет, кружится, ровно молоденький. «Свят дух укрепляет его, свят дух его водит», — говорили они.
— Христос воскрес! — сказал Пахом Фуркасову и поклонился ему до земли.
— Христос воскрес! — отвечал матрос и тоже до земли поклонился.
Сказал ему Пахом, зачем приехал. Ровно малый ребенок давно желанному гостинцу, обрадовался старый матрос.
— Пора бы, давно бы пора Николаюшке парусами корабль снарядить, оснастить его да в Сионское море пустить, — радостно сказал он Пахому. — Вот уж больше шести недель не томил я грешной плоти святым раденьем, не святил души на Божьем кругу… Буду, Пахомушка, беспременно буду к вам в Луповицы… Апостольски радуюсь, архангельски восхищаюсь столь радостной вести. Поклон до земли духовному братцу Николаюшке. Молви ему: доброе, мол, дело затеял ты, старик Семенушка очень, дескать, тому радуется…
— Тебе бы, Семенушка, в Луповицы-то накануне пожаловать. Переночевал бы у меня, голубчик… Поговорили бы с тобой, побеседовали, прославили бы Божию милость и чудеса Господни, — сказал Пахом.
— Ладно, — ответил матрос. — Рад гостить у тебя, Пахомушка, рад и побеседовать, духом святым с тобой, духовный братец, утешиться. А теперь пойдем-ка в келью да потолкуем, сколько Господь нам беседы пошлет.
Келья у Фуркасова была маленькая, но светлая и держалась чисто, опрятно. В божнице стоял литой из меди крест да три образа — Спасителя, Богородицы, Иоанна Предтечи. Под божницей лежали пять-шесть книг и небольшой запас восковых свеч. На стене «Распятие плоти».
Введя гостя в келью, Фуркасов накрыл стол скатерткой, поставил на нее деревянную чашку с медом, горшок молока да белый ровно снег папушник. Затем стал просить гостя преломить хлеб и, чем Господь послал, потрапезовать.
— Много ль на соборе-то Божьих людей чаете? — спросил за трапезой матрос у Пахома.
— Человек двадцать будет, а может, и больше, — ответил тот. — Домашних пятнадцать, ты, Семенушка, дьякона стану звать, Митеньку, Кисловых, в монастырь по Софронушку еду.
— Мáлится Божие стадо, мáлится, — грустно покачав головой, промолвил Фуркасов. — Много больше бывало в прежние годы. С той поры как услали родимого нашего Александрушку, зáчал наш кораблик умаляться. При Александрушке-то, помнишь, иной раз святых праведных по пятидесяти и больше вкупе собиралось… В двух горницах зараз радели — в одной мужеск пол, в другой — женский. А подула-повеяла погодушка холодная, признобила-поморозила зéлен Божий сад.
— Да, — с тяжелым вздохом молвил Пахом. — Великой злобой дышат духи поднебесные, злобные начальники, власти вражие, миродержатели тьмы века сего. Как противустать им в день лютый?.. Как их преодолеть?.. Как против них устоять?..
— И духом и умом надо молиться духу святому. Пой ему духом, пой и умом. Только тем и победишь злобу лукавого, — подняв седую голову, восторженно сказал Фуркасов. — Ведь мы сыны света, Пахомушка, сыны дня, не стать же нам спать да дремать, как язычникам… Мы дети дня и света, они сыны ночи и тьмы… Их дело спать, нам же подобает бодрствовать и трезвиться… Тем только и победим врага, тем только миродержатель тьмы века сего и посрамится от светло́ сияющего зрака людей Божиих… Со всех сторон видим козни супротивника, хочет он нас обокрасть, и аще возможет, то и погубить… Но не даст Отец Небесный в обиду своих детушек. Дарует милость, оградой оградит, покровом святым покроет нас…
С час времени беседовал Фуркасов с Пахомом, наконец они расстались. Резвая кобылка с конюшни Луповицких быстро побежала в соседнее село Порошино. Там на поповке[434], возле кладбища, стояла ветхая избенка дьякона Мемнона Панфилова Ляпидариева. Возле нее остановился Пахом Петрович.
Мемнон прежде служил в соборе уездного городка, потом за какую-то провинность был уволен за штат. В чем состояла провинность его, никто хорошенько не знал. Одни говорили, что владыка, объезжая епархию, нашел у него какие-то неисправности в метриках, другие уверяли, будто дьякон явился перед лицом владыки на втором взводе и сказал ему грубое слово, третьи рассказывали, что Мемнон, овдовев вскоре после посвященья, стал «сестру жену водити» и тем навел на себя гнев владыки. Близко знавшие Ляпидариева говорили, что все это неправда.
С архиереем Мемнон учился в одних классах. Прошли многие годы — вдовый дьякон служил себе да служил, а товарищ его, постригшись в монахи и затем подвигаясь дальше и выше, сделался на родине владыкой. Сильно возрадовался тому Мемнон. Зароились в голове его золотые мечты, спит он и видит, как бы скорей повидаться со старым товарищем. Увидались наконец… Мемнон был скор на язык, молвил владыке нечто неугодное, и с той поры черная полоса началась в его жизни. Его уволили за штат. В Порошине, где в прежние годы отец Мемнона был священником, оставалась ветхая его избенка. Там и поселился заштатный дьякон. Другой бы на его месте спился с кругу либо пустился во вся тяжкая, но он не упал духом. При веселом, шутливом и крайне беспечном нраве он относился к превратностям судьбы бесстрастно и оттого не знал ни горя, ни печали.
Прожив последние, что оставались от дьяконства, деньжонки, Мемнон должен был идти по миру; в это время об его судьбе узнали Луповицкие. Николай Александрыч, убедившись, что это был человек для него подходящий, звал его к себе, предлагая и стол, и квартиру, и все, что ему понадобится. Мемнон не согласился, но коротать время в беседах с Луповицкими был рад, живал у них по неделям, беседуя о созерцательной жизни, о спасении души, об умерщвлении плоти и осыпая насмешками монашество, доставалось, впрочем, и белому духовенству. Дал ему Николай Александрыч мистических книг, и пытливый ум Мемнона весь погрузился в них. Года через два пожелал он войти в общество сокровенной тайны и был «приведен». Со страстной пылкостью предался Мемнон учению людей Божиих, усердно исполнял их обряды, но не всегда мог совладать с собой — нет-нет да и отпустит какое-нибудь словечко на соблазн святым праведным. Все они, сами даже Луповицкие, смотрели на его выходки как на юродство Христа ради и нимало не соблазнялись. Привыкнув к дьяконству, Мемнон нередко нарушал заведенный на раденьях порядок пением церковной песни, а не то пустится вприсядку во время раденья, либо зачнет ругать, кто ему подвернется. Но и это люди Божьи почитали юродством и в выходках Мемнона думали видеть неизреченную тайну.
Палит июньский зной. Солнце только что своротило с полудня и льет с безоблачного неба на землю обильные потоки ослепительного блеска и нестерпимого, жгучего жара. По всему Порошину тихо, безмолвно, ни ветерок не потянет, ни воробушек не чиликнет, ни ласточка не прощебечет. Душно, чуть можно дышать — все примолкло, все притихло. Облитые по́том на утренней полевой работе, крестьяне, пообедавши чем Бог послал, завалились часок-другой соснуть, кто в клети, кто в амбаре, кто на погреби́це. Высунув языки и тяжко дыша, приютившиеся в тени собаки ни одна не тявкнет — все спят, свернувшись в кружок. Лишь изредка в какой-нибудь избе послышится слабый голосок сонного младенца и затем скрип сцепа зыбки — то полусонная мать укачивает своего ребенка. Издали по временам доносятся веселые клики, резкий хохот и пронзительный визг резвой, шумной гурьбы купающихся в пруде ребятишек. Изредка пропищит парящий в поднебесье ястреб; зорко следит он, не задремал ли где в прохладной тени оплошный, но годный на обед цыпленок. И на поповке все тихо, лишь из крайней, ближайшей к кладбищу избенки через растворенные окна несутся громогласные густые звуки здорового баса. Кто-то распевает духовное.
У той избенки остановился Пахом. Вошел в калитку, растворил воротá и, поставив рыженькую в тени крытого двора, по скривившемуся крылечку без перил и без двух ступенек вошел в тесную, грязную кельенку. Там, задрав ноги кверху и ловя рукой мух, осыпавших потолок и стены, лежал спиной на лавке, в одной рубахе, раскосмаченный дьякон Мемнон и во всю мочь распевал великий прокимен первого гласа: «Кто Бог велий, яко Бог наш…» Прерывал он пение только руганью, когда муха садилась ему на лицо либо залезала в нос или в уста, отверстые ради славословия и благочестного пения.
— Христос воскрес! — входя в избенку, сказал Пахом.
— «Ты еси Бог творяй чудеса!» — допел дьякон прокимен и, лениво привстав на лавке, молвил: — Ну, Христос воскрес!.. Эку жару Бог послал, яйца на солнышке в песке пеку. Вечор вкрутую испек на завалинке. Что хорошенького?
— Заехал навестить тебя, Мемнонушка, — сказал Пахом. — На воскресенье будет у нас собранье. Придешь, что ли?
— Приду, — ответил дьякон, — чаю давно не пивал. Скажи там: целый бы самовар на мою долю сготовили. Новую песню за то вам спою. Третий день на уме копошится, только надо завершить.
— Та только песня Богу угодна и приятна, что поется по наитию, когда святый дух накатит на певца, — сказал Пахом. — А что наперед придумано, то не годится; все одно, как старая, обветшалая церковная песня.
— Зато выходит складней, — молвил дьякон. — Так в субботу приходить?
— В субботу, — ответил Пахом.
— Жарко, — молвил дьякон, — хоть бы дождичка.
— Бог-от лучше нас с тобой знает, Мемнонушка, как надо миром управлять, в кое время послать дождик, в кое жар, зной и засуху, — заметил Пахом. — Не след бы тебе на небесную волю жалиться.
Не ответил дьякон, опять лег спиной на лавку, опять задрал ноги и, глядя в потолок, забасил церковную стихиру на сошествие святого духа: «Преславная днесь видеша во граде Давидове».
Сколько Пахом ни заговаривал с ним, он не переставал распевать стихиры и не сводил глаз с потолка. Посидел гость и, видя, что больше ничего не добьется от распевшегося Мемнона, сказал:
— Поеду я, Мемнонушка. Покров Божий над тобою!
Дьякон только рукой махнул.
Дальше погнал Пахом. Проехав верст пяток реденьким мелким леском, выехал он на совсем опаленную солнцем поляну. Трава сгорела, озимые пожелтели, яровые поблекли. Овод тучей носился над отчаянно махавшей хвостом, прядавшей ушами и всем телом беспрестанно вздрагивавшей рыженькой кобылкой… Но вот почуяла, видно, она остановку, во всю прыть поскакала к раскинувшемуся вдоль пруда сельцу всего-то с двенадцатью дворами. За тем сельцом виднелась водяная мельница, а повыше ее небольшая усадьба одинокого помещика, отставного поручика Дмитрия Осипыча Строинского.
В молодости служил он в 34-м егерском полку, а в том полку в двадцатых годах сильна была хлыстовщина. Стоя на зимних квартирах в Бендерах, Строинский, как сам после Божьим людям рассказывал, впал в плотские грехи и, будучи с самых ранних детских лет верующим и набожным, вдруг почувствовал в себе душевный переворот. Полная страстей жизнь вдруг показалась ему гадкою, и он с ужасом стал вспоминать об адских муках, считая их для себя неизбежными. День ото дня больше и больше приходил двадцатилетний юноша в умиление, плакал горькими слезами, часто исповедовался, приобщался и, по наставлению духовника, решился совершенно изменить образ своей жизни. Наложил на себя пост, стал все ночи напролет молиться Богу, не пропускал ни одной церковной службы. Товарищи над ним подсмеивались, осыпáли набожность его колкостями, Строинский все сносил, все терпел, не возражая ни единым словом насмешникам и не входя с ними ни в какие рассуждения. Не утаилось это от солдат, стали они с бо́льшим уваженьем глядеть на молодого поручика.
Раз приходит к нему с приказом по полку известный набожностью вестовой. Разговорился с ним Дмитрий Осипыч, и вестовой, похваляя его пост, молитву и смирение, сказал, однако, что, по евангельскому слову, явно молиться не следует, а должно совершать Божие дело втайне, затворив двери своей клети, чтобы люди не знали и не ведали про молитву. Призадумался Строинский, сказал вестовому:
— Да ведь в церкви-то молятся же явно.
— Оттого, ваше благородие, внешняя церковь и не дает полного спасенья, — сказал вестовой. — Господь-от ведь прямо сказал: «Не воструби пред собою, яко же лицемеры творят в сонмищах и на стогнах, яко да прославятся от человек». Путь ко спасенью идет не через церковь… Это путь не истинный, не совершенный… Есть другой, верный, надежный…
— Ты назвал церковь внешнею. Разве есть другая какая-нибудь? — спросил удивленный Строинский.
— Есть, ваше благородие, — ответил унтер-офицер.
— Какая же это?..
— Внутренняя, ваше благородие, — ответил унтер-офицер.
— Хорошо, ступай, — приказал он унтер-офицеру, и тот ушел.
Смутил он поручика… С неделю Строинский ходил ровно в тумане. Достал Евангелие и увидал, что в самом деле там сказано о тайне молитвы и что установлена Спасителем только одна молитва: «Отче наш». Поразили его слова Евангелия: «Молящеся не лишше глаголите, яко же язычники, мнят да яко во многоглаголании услышаны будут, не подобитеся им…» «Яко же язычники!.. Яко же язычники!.. А у нас в церквах молитв сотни, тысячи, по целым часам читают да поют их. А что поют и что читают, не разберешь. Дьячок что барабанщик вечернюю зорю льет. Яко же язычники, яко же язычники!.. Вот кто мы… Многие молитвы Христом отвержены, и мы язычникам подобимся, читая много молитв», — так рассуждал поколебленный в основе верований Строинский и послал за смутившим его унтер-офицером. Тот пришел. Завязалась новая беседа.
— Ты уверил меня, — сказал поручик. — Читал я Евангелие и увидел, что твои слова правильны… Но если церковью нельзя спастись, где же верный путь?
— Знаю я, ваше благородие, «путь прямой и совершенный», — молвил унтер-офицер. — Идя по тому пути, человек здесь еще, на земле, входит в общение с ангелами и архангелами.
— Где ж этот путь? Укажи мне его, — сказал удивленный словами нижнего чина поручик.
— Есть, ваше благородие, на земле люди святые и праведные… На них Господь животворящий дух святый сходит с небеси, — сказал унтер-офицер. — Он пречистыми их устами возвещает всем спасение, а кто в сомненье приходит, чудесами уверяет.
— Где ж такие люди? — со страстным любопытством спросил Дмитрий Осипыч.
— Много есть таких людей, ваше благородие, — отвечал унтер-офицер. — В Бендерах есть такие, и в нашем полку есть, только все они сокровенны.
— Кто же в нашем полку? — спросил поручик.
— До времени не могу сказать о том, ваше благородие, а ежели решитесь вступить на правый путь, открою вам всю «сокровенную тайну», — сказал унтер-офицер. — Господь утаил ее от сильных и великих и даровал ее разумение людям простым, нечиновным, гонимым, мучимым, опозоренным за имя Христово…
— Можешь ли довести меня до этой «сокровенной тайны»? — спросил Строинский. — Можешь ли поставить меня на верный путь ко спасению?
— Могу, ваше благородие, — отвечал унтер-офицер. — Могу, ежели дух святой откроет на то свою святую волю.
После этого разговора Строинский по целым ночам просиживал с унтер-офицером и мало-помалу проникал в «тайну сокровенную». Месяцев через восемь тот же унтер-офицер ввел его в Бендерах в сионскую горницу. Там все были одеты в белые рубахи, все с зелеными ветвями в руках; были тут мужчины и женщины. С венком из цветов на голове встретил Строинского при входе пророк. Грозно, даже грубо спросил он:
— Зачем пришел? Тайны разведывать? Хищным волком врываться в избрáнное стадо Христово?
Изумился Дмитрий Осипыч, узнав в пророке капитана ихнего полка Бориса Петровича Созоновича[435], молодого сослуживца, скоро нахватавшего чинов благодаря связям. Больше всех насмехался он над постом и молитвами Строинского, больше всех задорил его, желая вывести из терпенья. Наученный унтер-офицером, Строинский с твердостью отвечал Созоновичу:
— Душу желаю спасти, а не тайну врагам предать, как Иуда… И сердцем и душой желаю вечного спасенья. Жажду, ищу.
— На то есть архиереи, на то есть попы и монахи, а я человек неученый, — возразил Созонович.
Но Строинский настаивал, чтоб допустили его на собранье, а потом и «привели» бы, ежели будет то угодно духу святому.
— Без надежной поруки того дела открыть тебе нельзя, — сказал Созонович. — Нельзя и в соборе праведных оставаться. Оставьте нас, Дмитрий Осипыч. Одно могу позволить вам — посмотрите, чем занимаемся мы, слушайте, что читаем… Кого же, однако, ставите порукой, что никому не скажете о нашей тайне, хотя бы до смертной казни дошло?
Наученный унтер-офицером, Строинский отвечал:
— Христа Спасителя ставлю порукой.
— Хорошо, — сказал на то Созонович. — Но в нашем обществе должно ведь навсегда удалиться от вина, от женщин, от срамословия и всякого разврата. Можешь ли снести это?.. Если не можешь, тайна тебе не откроется.
На все согласился Дмитрий Осипыч и с клятвою дал обещание. Его допустили на беседу. Читали на ней «Печерский патерик»[436], сказания о жизни святых, об их молитвенных подвигах, о смирении, самоотвержении и полной покорности воле Божией… И сам Созонович и другие объясняли читанное, и Строинскому понравилась тайная беседа хлыстов. Чаще и чаще стал он бывать на их собраньях, узнал, что такое раденье, и сам стал в скором времени скакать и кружиться во «святом кругу». С каждым днем больше и больше увлекался он новою верою… Но вдруг о секте узнали, началось дело, участников разослали по монастырям, до Строинского не добрали́сь. Тяжко ему было оставаться в полку после удаления собратьев по вере… Вышел он в отставку и поселился в маленьком имении своем, в сельце Муравьевке. Это было в то время, когда генерал Луповицкий, возвратясь из Петербурга, завел у себя корабль людей Божиих. Строинский стал ежедневным и больше всех любимым гостем генерала, а когда старик попался, Дмитрию Осипычу опять, как и в Бендерах, посчастливилось. Его даже не заподозрили. С молодыми Луповицкими Строинский сошелся еще ближе, чем со стариком. Ни одного собора без него не бывало.
Маленький, чистенький, уютный домик Дмитрия Осипыча со всех сторон окружен был цветниками. Садоводство и музыка только и остались от прежних страстей у достигшего полного бесстрастия человека. Летом с утра до вечера проводил он в саду, долгие зимние вечера за роялью. И в летние ночи нередко из раскрытых окон его домика лились звуки Гайдна, Генделя, Моцарта, Бетховена; новой музыки Строинский не любил и говаривал, что никогда не осквернит ею ни своего слуха, ни пальцев. Вековые дубы и липы, густолиственные клены, стройные тополи и чинары во множестве росли в саду Строинского. Плодовые деревья всех возможных сортов разведены были его руками и содержались прекрасно. Но всего больше заботился Дмитрий Осипыч о цветах. Целые рощи высокостволых розанов, красных, белых, желтых, бенгальских, чайных, моховых и центифольных, росли вокруг его домика, целые рабатки засажены были разнородными лилиями, нарциссами, тацетами, тюльпанами, гиацинтами. В трех теплицах содержались редкие растения, полученные большей частью из старинного луповицкого сада. Имея с маленького именья доход незначительный, Строинский больше половины его употреблял на растенья. Без страстей, без прихотей, ведя жизнь, подобную жизни древних отшельников, питаясь только молоком, медом да плодами и овощами, он почти ничего не тратил на себя. Одно еще доставляло ему утешение и удовлетворяло прирожденное чувство красоты и изящества, но оно ничего не стоило. По целым часам слушал он певчих пташек, а весной целые ночи перекликался с соловьями. Соловьи заливаются, а он отвечает им звуками рояля, и слезы, сладкие слезы ручьями текут из очей его.
Дмитрий Осипыч копался в цветниках, пересаживая из ящиков в грунт летники[437], как заслышал конский топот и стук Пахомовой таратайки. Досадно ему стало, нахмурился. «Кому это нужно мешать мне?» — подумал он, но, завидев Пахома, тотчас повеселел и радостно засмеялся, как смеется ребенок, когда после отчаянного, по-видимому, ничем неутешного плача вдруг сделают ему что-нибудь приятное. Не этим одним Строинский походил на ребенка, младенческая простота его души и полное незлобие, детская откровенность, чистота души, не исказившейся в омуте праздных и суетных страстей, привлекали к нему всех, кто только ни знал его. С распростертыми объятиями пошел он навстречу Пахому.
— Христос воскрес! — радостно сказал он.
— Христос воскрес! — с ясной улыбкой отвечал Пахом. — Все в трудах, все за цветочками!
— Люблю, Пахомушка, цветочки, люблю, мой дорогой… Утешают они меня, — сказал Дмитрий Осипыч. — Налюбоваться не могу на них. И, глядя на цветочки и любуясь ими, ежечасно славлю и хвалю творца видимых всех и невидимых… Как он премудростью своей их разукрасил!.. Истинно евангельское слово, что сам Соломон[438] никогда не украшался столь драгоценными одеждами, как эти Господни созданья… Посмотри, какая свежесть красок, какая нежность в каждом цветочке… А запах!.. Это они, мои милые, молятся творцу всяческих, изливают из себя хвалебный фимиам, возносят к небесам его, как кадило, как жертву хваления.
— А все-таки суета! — едва слышно, но строго промолвил Пахом. — Конечно, и цветы Божья тварь, да все ж не след к ней иметь пристрастье. Душа, Митенька, одна только душа стоит нашего попеченья.
— Да ведь и душа и цветы одного же создателя творенье. Не от врага же родились и древа и цветы, как невесту в брачный день украшающие землю, — возразил Строинский. — Враг только злобу сеет, и потому все творенья его гадки, мерзки, противны… А взгляни на красоту этих цветочков… Разве они мерзки, разве противны? Нет, Пахомушка, и в цветах и в плодах видится великая милость Господня к нам. Любуешься на чистые, прекрасные его творения, а трудясь над ними до поту лица, как повелено первому человеку, с любовью лобызаешь край Господней ризы…
— Нет, Митенька, не так говоришь, — возразил Пахом. — Особенно про невест да про брачные дни не то чтоб говорить, но и в помышленье не след держать!.. Опричь души, что мы ни видим, что ни слышим, все от врага. Душа только дорога нам, тело и все ублажающее его — тюрьма души, темница, врагом согражденная. Не любить, не ублажать надо эту темницу, а ненавидеть и всеми мерами сокрушать ее. По-настоящему, человеку-то Божьему не след бы и глядеть на видимый мир. Слеп и глух должен быть праведник ко всему тленному… Довольно с него заботы и о душе… И ту помоги Бог управить — а тут еще суета, мирские попеченья, тщета плотской жизни — один только грех. Нельзя так, Митенька, нельзя, мой возлюбленный, ежели хочешь нескончаемые веки предстоять агнцу, пребывать на великой его брачной вечери и воспевать Господу аллилуию спасения, славу, честь и силу[439].
Не отвечал Дмитрий Осипыч — знал он, что упрямого Пахома не переспоришь. И Пахом замолчал, опустив в землю глаза, не соблазниться бы как-нибудь пышно расцветшими розами и душистыми пиониями.
— Что новенького? — после недолгого молчания спросил у него Строинский.
— Сестрица Марьюшка приехала, девицу с собой привезла, купеческая дочь — кажется, желает на путь праведный стать. Приезжай в субботу, в ночь на воскресенье будет собранье. Повестить велел тебе Николаюшка, — сказал Пахом.
— Насилу-то надумал, давно бы пора, — молвил Дмитрий Осипыч.
— Приедешь?
— Как же не приехать! Жаждет душа духа святого, алчет небесной пищи и новых песен, — сказал Строинский. — Кого еще повещал?
— В Коршунове у матроса побывал, в Порошине у дьякона, от тебя проеду в город к Кисловым, а от них в монастырь за Софронушкой.
— Чайку не желаешь ли? — спросил Строинский, но Пахом отказался наотрез.
— Ехать пора, засветло, покамест у Кисловых спать не легли, надо в город поспеть, — сказал он. — Отдохну маленько у них, да пораньше и в монастырь. К вечеру завтра надо домой поспеть…
— Выпей хоть чашечку. Успеешь, — уговаривал его Дмитрий Осипыч.
— Нет, Митенька, не должно плоти угождать, когда творишь дело Божие, — сказал, выходя из сада, Пахом. — Кстати ли чаи распивать, когда не успел еще повестить всю братию?..
И, не слушая уговоров Строинского, спешно влез в таратайку и крупной рысью погнал со двора. Дмитрий Осипыч к цветочкам воротился.
Среди необозримых, засеянных хлебом полей стоит уездный городок на речке, впадающей в Дон в его маловодных верховьях. В сухое время та речка совсем иссякает, и горожане испытывают всякого рода невзгоды и лишенья от недостатка в воде. Хоть при каждом почти доме выкопан колодезь, но колодезная вода жестка и для варки пищи не пригодна. Городок бедный, крыт соломой, по окраинам и в подгородных слободах Казачьей да Солдатской не в редкость и черные курные избы без трубы, с одним дымволоком[440]. Улицы прямы, широки́, но от малого éзду травой поросли. Тонут дома в зелени яблонных, вишневых и грушевых садов, а кругом города ни лесинки — степь, голая степь. В том городишке нет никаких промыслов. Опричь попов да чиновников, горожане пашут землю, а зимой ездят в извоз, только тем и кормятся. Торговля в городке грошовая, с выгодой одной водкой торгуют. Ярмарок нет, базары плохие, непривычному худо живется в том городишке.
Солнце уж закатилось, когда приехал Пахом. Почти на самом краю городка, в самом укромном, уединенном уголке, стоял обширный деревянный дом, обшитый тесом, выкрашенный дикой краской, с девятью окнами по лицу. И дом, и надворные строенья были построены из хорошего леса, а это большая редкость в том краю. Был тот дом даже железом крыт, а это уж совершенная невидаль в таком городишке. Обширный плодовый сад за домом был без малого на трех десятинах. Урожай плодов бывал в нем обильный, и каждый год горожане от первого до последнего завидовали Степану Алексеичу Кислову, отставному почтмейстеру, хозяину того дома, и обкрадывали его сад без всякого милосердия. Напрасно бы Степан Алексеич стал хлопотать по начальству об опустошении его садов — земля бессудная. К тому ж Кислов не охоч был до судов и тяжеб. Кроткий и мирный, для всех безобидный нрав не позволял ему ни на кого жаловаться. Миролюбием и смиренством думал он обезоружить мелких врагов, но — воры и воришки в глаза насмехались над ним, больше и чаще опустошая его сад. И скоту Кислова порой доставалось: то барана, то теленка украдут, о курах да утках нечего и говорить, лошадей даже с конюшни сводили, и все оставалось без взысканья и наказанья. Тихоней горожане прозвали Степана Алексеича и открыто говаривали, что украсть у тихони и Бог не взыщет, и люди не осудят — тащи со двора, что кому полюбилось да под руку попало.
Кислов был старожилом в том городке: и отец, и дед его служили там, сам Степан Алексеич, не выезжая из своего захолустья, выслужил Владимирский крест за тридцать пять лет. С ранней молодости был он набожен и до страсти любил церковную службу, жизнь вел тихую, скромную, удаляясь от шумных сборищ, где господствовали картеж да водка. За то его не любили, звали святошей, чуждались. Любимым обществом Кислова были духовные, но и те мало удовлетворяли пытливую его душу. Любимым чтением его были церковные книги. Сначала читал он «Четьи-минеи», «Пролога», «Патерики». Сказания о древних пустынниках, об их отвержении от мира сильно занимали Степана Алексеича, возвышали нравственные его силы, но не могли удовлетворить любознательности. Знал он, что в пустыне ему не живать, что проводить жизнь, подобную жизни отшельников первых веков христианства, теперь невозможно; знал и то, что подвиг мученичества теперь больше немыслим, ни страданий, ни смертных казней за Христа не стало. И начал Степан Алексеич смотреть на жития святых как на любопытные сказанья. Зато стал углубляться в значение церковных песнопений, от одних умилялся душой, от других приходил в священный восторг; поэзия Дамаскина[441] его восхищала. Но, слушая его песнопения в церкви, слушая чтение возвышающих душу псалмов Давида и молитв, сложенных древними учителями, Кислов доходил до отчаянья. Небрежность служения, мертвенность в духовной среде, господство одной внешности раздражали его и не давали покоя беспокойному и пытливому уму. Хотел доискаться всемирной истины, действительно спасительной веры, обращался с вопросами к духовным, но они либо не понимали вопросов его, либо советовали ему не мудрствовать, а, положась на волю Божью, ходить усердно в церковь, чаще заказывать молебны да поднимать на дом иконы. Смеялись даже иные над ним, а искание истины называли ересью. Стал тогда Кислов углубляться в чтение Священного Писания, особенно Евангелия, — это подняло его нравственную силу и еще больше смягчило кроткий от природы нрав. А все-таки не мог он нигде сыскать духовного врача, ни от кого не мог услыхать разумного слова. Тут он понял пословицу: «Бывали встарь сосуды деревянные, да попы золотые, а ныне сосуды золотые, да попы деревянные». Неотвязная мысль, где же всемирная истина, неискаженная Христова церковь, мучительно тяготила Кислова. Тут познакомился он с Луповицкими и по их совету принялся читать мистические книги.
Кислову показалось, что эти книги все ему разъясняли. Дни и ночи проводил он за ними. Еще больше удовлетворяли его пытливость беседы с Николаем Александрычем. Прошло три года, и Степан Алексеич вошел в корабль Луповицкого. За ним пошла и жена его, тихая, добрая, кроткая женщина, примерная жена и мать, преданная церкви. С восторженной радостью кинулись Кисловы в секту, где все казалось им новым, истинным, святым; церкви не покинули, как и вообще все Божьи люди ее не покидают. Усердней других исполняли они церковные обряды, чаще других приступали к таинствам, чаще других принимали попов для служенья молебнов и щедро им за то платили. Духовенство считало их лучшими, примерными чадами церкви.
Дочь росла у Кисловых — только всего и детей было у них. Из нее, выросшей в набожной семье, вышла богобоязненная и богомольная девушка. Никогда никто но слыхивал, чтоб она громко говорила, смеялась или пела мирскую песню, никто не видал, чтоб она забавлялась какими-нибудь играми либо вела пустые разговоры со сверстницами. Угрюмая, молчаливая, сосредоточенная в самой себе, никем, кроме отца с матерью, она не была любима. Ее считали полоумной, ни нá что не годной. Время проводила она за работой либо за книгами. Читала то же, что и отец с матерью, и оттого, будучи еще лет пятнадцати, стала стремиться к созерцательной жизни, желала монастыря. И мать и отец ее от того отговаривали, представляя жизнь монахинь вовсе не такою, как она думала. «Что за жизнь в монастыре? — убеждала ее мать. — Один только грех. По наружности там добры, приветливы и снисходительны, готовы на всякую послугу, благочестивы, набожны. А поживи-ка с ними, иное увидишь…» Не внимала Катенька словам родителей. Случилось ей прогостить несколько дней в одном монастыре у знакомой монахини: там была она окружена такою любовью и внимательностью, провела время так приятно, что монастырь показался ей раем. Вспоминая о том, дни и ночи плакала она, умоляя отца с матерью позволить ей поселиться в какой-нибудь обители… Видя, что никакие убеждения не могут поколебать намерений дочери, Степан Алексеич сказал жене: «Отпустим, пусть насмотрится на тамошнее житье. Век свой после того ни в каком монастыре порога не переступит». Так и случилось. Полугода не выжила Катенька в честной обители. Послала к отцу письмо, слезно моля взять ее домой поскорее.
Болезненно отозвалась на ней монастырская жизнь. Дымом разлетелись мечты о созерцательной жизни в тихом пристанище, как искры угасли тщетные надежды на душевный покой и бесстрастие. Стала она приглядываться к мирскому, и мир показался ей вовсе не таким греховным, как прежде она думала; Катенька много нашла в нем хорошего… «Подобает всем сим быти», — говорил жене Степан Алексеич, и Катеньку оставили в покое… И тогда мир обольстил ее душу и принес ей большие сердечные тревоги и страданья.
Вскоре после ее возвращенья из монастыря был поставлен в городок на зимние квартиры гусарский полк. Постой большой, вовсе не по крохотному, бедному городку: квартир понадобилось много, и Степан Алексеич волей-неволей должен был принять к себе постояльца. У него в особом флигельке поселился красивый, с светским лоском молодой офицерик князь Рахомский, владелец восьмисот душ в одной из черноземных губерний. Приглянулась ему семнадцатилетняя Катенька, и он, помирая со скуки в уездной глуши, от нечего делать стал за ней ухаживать. Молоденькой, неопытной простушке трудно было устоять пред обаятельным красавцем — она полюбила его всем пылом сердца, еще не изведавшего любви. Зорко следили за ней отец с матерью, но не противились сближению ее с молодым человеком. «Что ж, — говорили Степан Алексеич с женой, — вступит ли она на правый путь, познает ли сокровенную тайну, еще неизвестно. Те ведь только праведны и святы, кого дух привлекает, а кто своей волей, не по избранию духа, входит в корабль, повинен вечному осуждению. А в Катеньке нет «движений духа». Будет ли еще она угодна на служение Богу, кто ее знает? Если ж не будет это, пускай ее в миру остается… И тогда чего бы лучше, если б стала она богатой княгиней. При нашей старости и нас бы призрела. А князь, по всему видится, человек хороший, к подвластным справедлив и милостив, много потаенного добра он делает. И умен, и благочестив, и родство у него знатное. Вдруг наша дочу́шка станет княгиней, с царскими вельможами в родстве… А впрочем, буди во всем власть Господня».
Сближались молодые люди. Сказал князь Катеньке, что любит ее, она тем же ему отвечала. Он хотел было идти дальше, но, кроме поцелуев, ничего не получил. Тогда стал он уверять Катеньку, что женится на ней, только что съездит в Петербург на короткое время. Катенька сказала о том отцу с матерью. Степан Алексеич завел с князем речь, князь смутился, но просил руки Катеньки. Согласие было дано, и князь с Катенькой стали женихом и невестой. Отъезд князя замедлялся; став в свободные отношения к невесте, молодой человек усилил исканья, но Катенька чиста и непорочна вышла изо всех похождений с ним. Князь стал тревожен, сумрачен, осыпáл невесту упреками и страстными своими порывами то и дело до слез доводил ее. Наконец уехал, обещал через месяц воротиться и обвенчаться… Получила от него два письма Катенька, одно другого холоднее; в последнем писал он, что раньше трех месяцев ему нельзя воротиться, и звал невесту в Петербург, обещая до свадьбы окружить ее такою роскошью, таким довольством, каких она и понять не может. По совету отца, Катенька отвечала, что приедет в незнакомый ей город не иначе, как с законным мужем. Ответа не было. Не прошло трех месяцев, как узнали о женитьбе князя Рахомского и об отъезде его с молодой женой за границу.
Когда узнала об этом Катенька, она вскрикнула, тяжело опустилась на стул и, сжав грудь руками, затрепетала, как подстреленный голубь, но ни одного слова не молвила, ни одной слезинки не выронила. Вдруг быстро вскочила и бегом из дому. Едва успели оттащить ее от колодца. Три дня ни слова не сказала она, потом начались у ней припадки падучей. Придя в себя, ничего не помнила, забыла и жениха. Прошлое исчезло для нее, как бы его совсем не бывало. Редко-редко вымолвит слово, все молчит, всегда в каком-то тяжелом раздумье.
Каждый отец, каждая мать убивались бы горем при таких страданиях дочери. Кисловы были им рады, ровно счастью какому. «Открылись движения духа», — сказал Степан Алексеич, жена согласилась с ним, и оба благодарили Бога за милости, излиянные на их дочь. «Пророчицей будет во святом кругу», — сказал Степан Алексеич. «Может быть, и богородицей!» — отвечала жена. И стали готовить Катеньку ко вступлению «на правый путь истинной веры»; когда же привезли ее в Луповицы и она впервые увидала раденье, с ней случился такой сильный припадок, что, лежа на полу в корчах и судорогах, стала она, как кликуша, странными голосами выкрикивать слова, никому не понятные. Это людьми Божиими было признано за величайшую благодать. Все стали относиться к Катеньке с благоговением, звать ее «златым сосудом», «избранницей духа», «Божьей отроковицей». Через неделю она была «приведена» и тотчас начала пророчествовать. И не бывало после того собранья людей Божьих без участия в них Катерины Степановны. Прежде езжала она на соборы с отцом и матерью, но вот уже четыре года минуло, как паралич приковал к постели ее мать, и Катенька ездит к Луповицким одна либо со Степаном Алексеичем.
Приехал к Кисловым Пахом и, не входя в дом, отпряг лошадку, поставил ее в конюшню, задал корму, втащил таратайку в сарай и только тогда пошел в горницы. Вообще он распоряжался у Кисловых, как у себя дома. И Степана Алексеича и Катеньку нашел он в спальне у больной и вошел туда без доклада. Все обрадовались, сама больная издала какие-то радостные звуки, весело поглядывая на гостя.
— Христос воскрес, — сказал Пахом, входя в комнату.
— Христос воскрес, — отвечали и Степан Алексеич, и Катенька. Больная тоже какое-то слово прошамкала.
— Как тебя дух святый соблюдает, Пахомушка? — спросил хозяин, когда приезжий уселся на стуле возле больной.
— Хранит покамест милостивый, — отвечал Пахом. — Слава в вышних ему!
— Давно ль из Луповиц? — спросила Катенька.
— С утра, — отвечал Пахом. — В объезд послан. Оповестить. Приезжайте. На воскресенье будет собранье. Ждать али нет?
— Будем, будем, — отвечал Степан Алексеич. — Как же не быть? И то давненько не святили душ.
— Лошадку-то я поставил к тебе на конюшню, Степапушка. Переночую у тебя, а только что поднимется солнышко, поеду в монастырь.
— К Софронушке? — спросил Кислов.
— Да. С собой возьму блаженного, ежель отпустят, — отвечал Пахом. — У тебя, друг, все ль по-доброму да по-хорошему?
— Ничего. Все слава Богу, — отвечал Степан Алексеич. — Хозяйка вот только нас с Катенькой сокрушает. Нет лучше, не поднимает Господь.
Больная жалобно зашамкала, печальным взором взглянув на Пахома.
— Не испытывай, Степанушка, судеб Божиих, — сказал Пахом. — Не искушай Господа праздными и неразумными мыслями и словесами. Он, милостивый, лучше нас с тобой знает, что делает. Звезды небесные, песок морской, пожалуй, сосчитаешь, а дел его во веки веков не постигнешь, мой миленький. Потому и надо предать себя и всех своих святой его воле. К худу свят дух не приведет, все он творит к душевной пользе избрáнных людей, некупленных первенцев Богу и агнцу.
Замолчал Степан Алексеич, благоговейно поникнув головою.
— Марья Ивановна не приехала ль? — спросила Катенька. — Ждали ведь ее в Луповицах-то?
— Приехала, Катеринушка, вот уж больше недели, как приехала, — ответил Пахом. — Гостейку привезла. Купецкая дочка, молоденькая, Дунюшкой звать. Умница, скромница — описать нельзя, с Варенькой водится больше теперь. Что пошлет Господь, неизвестно, а хочется, слышь, ей на пути пребывать. Много, слышь, начитана и большую охоту к Божьему делу имеет… Будет и она на собранье, а потом как Господь совершит.
— Молодая, говоришь ты? — спросила Катенька.
— Молодая, — ответил он. — На вид и двадцати годков не будет. Сидорушка, дворецкий, говорил, что и в пище, и в питии нашего держится, по-божьему, и дома, слышь, воздерживает себя и от мясного, и от хмельного.
— Родители-то ее на пути? — спросил Степан Алексеич.
— Нет, — отвечал Пахом, — родитель у ней старовер и не такой, чтоб следовать по Божьему пути.
— Откуда она?
— С Волги откуда-то. Там ведь Марьюшка-то наша купила именье, Фатьянку, где в стары годы Божьи люди живали. Был там корабль самого батюшки Ивана Тимофеича.
— Наслышаны мы о том, Николаюшка сказывал, — молвил Степан Алексеич.
— Родитель нашей гостейки по соседству с Фатьянкой живет, — продолжал Пахом. — Оттого и знакомство у него с Марьюшкой, оттого и отпустил он дочку с ней в Луповицы погостить. Кажись, скоро ее «приводить» станут.
— Слава в вышних Богу! — набожно промолвил Степан Алексеич. Катенька повторила отцовские слова.
После короткого молчанья Степан Алексеич, взяв с полочки книгу, сказал Пахому:
— Не почитать ли покуда? А после и порадеть бы для больной. Теперь при немощах ее редко ей, бедной, доводится освящать свою душу.
Согласился Пахом, и Степан Алексеич, раскрыв книгу, подал ее Катеньке. Та стала читать житие Иоасафа, индийского царевича, и учителя его, старца Варлаама.
После чтения началось пение и скаканье. «В слове ходила» Катенька. Придя в исступленье, начала она говорить восторженно глядевшей на нее матери, а Степан Алексеич и Пахом, крестясь обеими руками, стали перед пророчицей на колени.
— Духом не мятись, сердцем не крушись, — выпевала Катенька, задыхаясь почти на каждом слове. — Я, Бог, с тобой, моей сиротой, за болезнь, за страданье духа дам дарованье!.. Радуйся, веселись, верна-праведная!.. Звезда светлая горит, и восходит месяц ясный, будет, будет день прекрасный, нескончаемый вовек!.. Бог тебя просвятит, ярче солнца осветит… Оставайся, Бог с тобою, покров Божий над тобою!
И накрыла лицо больной платком, что был у ней в руках во время раденья.
Перецеловались все, приговаривая: «Христос посреди нас со ангелами, со архангелами, с серафимами, с херувимами и со всею силою небесною».
Один за другим с теми же словами поцеловали и больную…
Затем перешли в другую комнату, там уж давно кипел самовар. Чаю напились, белого хлеба с медом поели, молока похлебали. Солнце стало всходить, и Пахом пошел закладывать быстроногую рыженькую. Не уснув ни на капельку, погнал он в Княж-Хабаров монастырь, чтобы к поздней обедне поспеть туда.