Неточные совпадения
Я, должно
быть, заснул в углу, — ничего
не помню больше.
Всё это
было удивительно: я плакал редко и только от обиды,
не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала...
Шум над головою становился всё тише, пароход уже
не дрожал и
не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё
было нехорошо. Может
быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
— А еще вот как
было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата,
не стерплю!»
Но и сама она и все ее слова
были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.
Мне
было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею
не так, как с другими, — тише. Это
было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями...
—
Не буду-у… Ведь я же сказал про скатерть… Ведь я сказал…
Я запомнил: мать —
не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она
не может жить. Это
было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка
не злой и
не страшен. Мне до слез трудно
было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я
не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это
не всегда
было весело и забавно.
— Когда тебя вдругорядь сечь
будут, ты, гляди,
не сжимайся,
не сжимай тело-то, — чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко
было, — киселем лежи! И
не надувайся, дыши вовсю, кричи благим матом, — ты это помни, это хорошо!
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские
будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что
не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно
будет, понял?
И все застывали, очарованные; только самовар тихо
поет,
не мешая слушать жалобу гитары. Два квадрата маленьких окон устремлены во тьму осенней ночи, порою кто-то мягко постукивает в них. На столе качаются желтые огни двух сальных свеч, острые, точно копья.
— А вы полноте-ка!
Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне
была девка одна, — уж и
не помню чья, как звали, — так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе и праздник, и боле ничего
не надо! Завидовала я ей, грешница!
Пил он,
не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца...
— Может, за то бил, что
была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего
не любят, они ему завидуют, а принять
не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет — она неправду
не любит,
не понимает. Она вроде святой, хоть и вино
пьет, табак нюхает. Блаженная, как бы. Ты держись за нее крепко…
Я
не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили
не так:
были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко.
Здесь смеялись мало, и
не всегда
было ясно, над чем смеются.
—
Не бей голиц, за них деньги даны, — строго кричал дед. — Сдача
есть?
— Легкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач
будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты еще, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то
не любишь?
Отец твой, Максим Савватеич, козырь
был, он всё понимал, — за то дедушка и
не любил его,
не признавал…
—
Не помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток
есть не давал, — еле выжила тогда. А то еще…
Это удивляло меня до онемения: бабушка
была вдвое крупнее деда, и
не верилось, что он может одолеть ее.
Но особенно хорошо сказывала она стихи о том, как богородица ходила по мукам земным, как она увещевала разбойницу «князь-барыню» Енгалычеву
не бить,
не грабить русских людей; стихи про Алексея божия человека, про Ивана-воина; сказки о премудрой Василисе, о Попе-Козле и божьем крестнике; страшные
были о Марфе Посаднице, о Бабе Усте, атамане разбойников, о Марии, грешнице египетской, о печалях матери разбойника; сказок,
былей и стихов она знала бесчисленно много.
Нельзя
было не послушать ее в этот час. Я ушел в кухню, снова прильнул к стеклу окна, но за темной кучей людей уже
не видно огня, — только медные шлемы сверкают среди зимних черных шапок и картузов.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать
будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб
не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то
есть…
Всё болело; голова у меня
была мокрая, тело тяжелое, но
не хотелось говорить об этом, — всё кругом
было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Против вошей, сударыня моя, надо чаще в бане мыться, мятным паром надобно париться; а коли вошь подкожная, — берите гусиного сала, чистейшего, столовую ложку, чайную сулемы, три капли веских ртути, разотрите всё это семь раз на блюдце черепочком фаянсовым и мажьте! Ежели деревянной ложкой али костью
будете тереть, — ртуть пропадет; меди, серебра
не допускайте, — вредно!
— Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен
был, разъярился; квас сладкого
не любит, так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно:
есть дунайский вкус и гишпанский [Гишпанский — т. е. испанский (искаж.).], а то еще — кавказский…
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами
пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и
не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
А матушка-то, бывало, прикроет синие глаза да как заведет песню на великую высоту, — голосок у ней
не силен
был, а звонок — и всё кругом будто задремлет,
не шелохнется, слушает ее.
А
была она калашница и злой души баба,
не тем
будь помянута…
Помню,
был тихий вечер; мы с бабушкой
пили чай в комнате деда; он
был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы
были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась.
Был он кроток и
не похож на себя.
— То-то! Теперь помереть — это
будет как бы вовсе и
не жил, — всё прахом пойдет!
Слова
были знакомы, но славянские знаки
не отвечали им: «земля» походила на червяка, «глаголь» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку со мною, а в дедушке
было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Я
не знал, что такое «бырь», и прозвище
не обижало меня, но
было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
—
Не знаешь? Ну, так я тебе скажу:
будь хитер, это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
— Я о́ ту пору мал ребенок
был, дела этого
не видел,
не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.
Мужики хотели
было насмерть перебить их, да конвой
не дал, гарнизонные вступились, — разогнали мужиков по дворам.
Силища
была у нее
не женская, до двадцати годов меня за волосья трясла очень легко, а в двадцать-то годов я сам неплох
был.
— Со всячинкой. При помещиках лучше
были; кованый
был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено;
не про всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
—
Есть силачи, да
не в силе дело — в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней.
—
Был он лихой человек, хотел весь мир повоевать, и чтобы после того все одинаково жили, ни господ, ни чиновников
не надо, а просто: живи без сословия! Имена только разные, а права одни для всех. И вера одна. Конечно, это глупость: только раков нельзя различить, а рыба — вся разная: осетр сому
не товарищ, стерлядь селедке
не подруга. Бонапарты эти и у нас бывали, — Разин Степан Тимофеев, Пугач Емельян Иванов; я те про них после скажу…
— Точно
не скажу, а
было это до холеры, в год, когда олончан ловили по лесам.
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв,
не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это
было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя
было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и,
не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек
был отец мой, почему дед и дядья
не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Потом пришла маленькая старушка, горбатая, с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот
был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее
было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок.
Утром она молилась недолго; нужно
было ставить самовар, — прислугу дед уже
не держал; если бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
И все-таки имя божие она произносила
не так часто, как дед. Бабушкин бог
был понятен мне и
не страшен, но пред ним нельзя
было лгать — стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда
не лгал бабушке.
Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даже
не возникало желания скрывать.
По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал, что они, мстя друг другу за обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов и кур или, забравшись ночью в погреб врага, наливают керосин в кадки с капустой и огурцами, выпускают квас из бочек, но — всё это мне
не нравилось, нужно
было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.