Неточные совпадения
Моя мать умерла, когда мне
было шесть лет. Отец, весь отдавшись своему горю, как будто совсем забыл о моем существовании. Порой он ласкал мою маленькую сестру и по-своему заботился о ней, потому что в ней
были черты матери. Я же рос, как дикое деревцо в поле, — никто
не окружал меня особенною заботливостью, но никто и
не стеснял моей свободы.
Сонный инвалид, порыжелая на солнце фигура, олицетворение безмятежной дремоты, лениво поднимает шлагбаум, и — вы в городе, хотя,
быть может,
не замечаете этого сразу.
В западной стороне, на горе, среди истлевших крестов и провалившихся могил, стояла давно заброшенная униатская часовня. Это
была родная дочь расстилавшегося в долине собственно обывательского города. Некогда в ней собирались, по звону колокола, горожане в чистых, хотя и
не роскошных кунтушах, с палками в руках вместо сабель, которыми гремела мелкая шляхта, тоже являвшаяся на зов звонкого униатского колокола из окрестных деревень и хуторов.
Все, что
не находило себе места в городе, всякое выскочившее из колеи существование, потерявшее, по той или другой причине, возможность платить хотя бы и жалкие гроши за кров и угол на ночь и в непогоду, — все это тянулось на остров и там, среди развалин, преклоняло свои победные головушки, платя за гостеприимство лишь риском
быть погребенными под грудами старого мусора.
Главный эффект уличных верзил
был основан на другой черте профессорского характера: несчастный
не мог равнодушно слышать упоминания о режущих и колющих орудиях.
Где-то в маленьком местечке осталась его семья, для которой он
был некогда надеждой и опорой; но теперь он ни о чем
не заботился.
Мы
не имели причин
не верить этим ужасным признаниям; нас только удивляло то обстоятельство, что у Лавровского
было, по-видимому, несколько отцов, так как одному он пронзал мечом сердце, другого изводил медленным ядом, третьего топил в какой-то пучине.
Случалось, что в таком положении сонного его заливало дождем, засыпало пылью, а несколько раз, осенью, даже буквально заносило снегом; и если он
не погиб преждевременною смертью, то этим, без сомненья,
был обязан заботам о своей грустной особе других, подобных ему, несчастливцев и главным образом заботам веселого пана Туркевича, который, сильно пошатываясь, сам разыскивал его, тормошил, ставил на ноги и уводил с собою.
В таком градусе
было что-то в голосе и в лице генерала, что заставляло самых смелых преследователей поскорее удаляться, чтобы
не видеть этого лица,
не слышать голоса человека, на короткое время приходившего к сознанию своего ужасного положения…
Основывались эти слухи главным образом на той бесспорной посылке, что человек
не может существовать без пищи, а так как почти все эти темные личности, так или иначе, отбились от обычных способов ее добывания и
были оттерты счастливцами из зáмка от благ местной филантропии, то отсюда следовало неизбежное заключение, что им
было необходимо воровать или умереть.
Если только это
была правда, то уже
не подлежало спору, что организатором и руководителем сообщества
не мог
быть никто другой, как пан Тыбурций Драб, самая замечательная личность из всех проблематических натур,
не ужившихся в старом зáмке.
Но, во-первых, для этого он
был еще недостаточно стар, а во-вторых, наружность пана Тыбурция
не имела в себе ни одной аристократической черты.
Он слишком любил ее, когда она
была жива,
не замечая меня из-за своего счастья.
Наконец, помогая друг другу, мы торопливо взобрались на гору из последнего обрыва. Солнце начинало склоняться к закату. Косые лучи мягко золотили зеленую мураву старого кладбища, играли на покосившихся крестах, переливались в уцелевших окнах часовни.
Было тихо, веяло спокойствием и глубоким миром брошенного кладбища. Здесь уже мы
не видели ни черепов, ни голеней, ни гробов. Зеленая свежая трава ровным, слегка склонявшимся к городу пологом любовно скрывала в своих объятиях ужас и безобразие смерти.
Трудно передать мои ощущения в эту минуту. Я
не страдал; чувство, которое я испытывал, нельзя даже назвать страхом. Я
был на том свете. Откуда-то, точно из другого мира, в течение нескольких секунд доносился до меня быстрою дробью тревожный топот трех пар детских ног! Но вскоре затих и он. Я
был один, точно в гробу, в виду каких-то странных и необъяснимых явлений.
Я несколько отодвинулся от стены и, согласно рыцарским правилам нашего базара, тоже положил руки в карманы. Это
было признаком, что я
не боюсь противника и даже отчасти намекаю на мое к нему презрение.
Мгновение
было критическое; от него зависел характер дальнейших отношений. Я ждал, но мой противник, окинув меня тем же испытующим взглядом,
не шевелился.
Это решило исход дела; стало совершенно ясно, что в таком положении мальчишка
не мог драться, а я, конечно,
был слишком великодушен, чтобы воспользоваться его неудобным положением.
— Ну так что же? — изумился я чистосердечно. — Ведь ты
будешь играть со мной, а
не с отцом.
— Тыбурций
не пустит, — сказал он, и, как будто это имя напомнило ему что-то, он вдруг спохватился: — Послушай… Ты, кажется, славный хлопец, но все-таки тебе лучше уйти. Если Тыбурций тебя застанет,
будет плохо.
Я согласился, что мне, действительно, пора уходить. Последние лучи солнца уходили уже сквозь окна часовни, а до города
было не близко.
Солнце недавно еще село за гору. Город утонул в лилово-туманной тени, и только верхушки тополей на острове резко выделялись червонным золотом, разрисованные последними лучами заката. Мне казалось, что с тех пор, как я явился сюда, на старое кладбище, прошло
не менее суток, что это
было вчера.
Несмотря на свои четыре года, она ходила еще плохо, неуверенно ступая кривыми ножками и шатаясь, как былинка: руки ее
были тонки и прозрачны; головка покачивалась на тонкой шее, как головка полевого колокольчика; глаза смотрели порой так
не по-детски грустно, и улыбка так напоминала мне мою мать в последние дни, когда она, бывало, сидела против открытого окна и ветер шевелил ее белокурые волосы, что мне становилось самому грустно, и слезы подступали к глазам.
— Должно
быть, отец, — ответил он задумчиво, как будто этот вопрос
не приходил ему в голову.
Все это заставило меня глубоко задуматься. Валек указал мне моего отца с такой стороны, с какой мне никогда
не приходило в голову взглянуть на него: слова Валека задели в моем сердце струну сыновней гордости; мне
было приятно слушать похвалы моему отцу, да еще от имени Тыбурция, который «все знает»; но вместе с тем дрогнула в моем сердце и нота щемящей любви, смешанной с горьким сознанием: никогда этот человек
не любил и
не полюбит меня так, как Тыбурций любит своих детей.
— А-а… Я и
не догадался сказать тебе; наших нет, приходи… А я
было думал совсем другое.
Две струи света резко лились сверху, выделяясь полосами на темном фоне подземелья; свет этот проходил в два окна, одно из которых я видел в полу склепа, другое, подальше, очевидно,
было пристроено таким же образом; лучи солнца проникали сюда
не прямо, а прежде отражались от стен старых гробниц; они разливались в сыром воздухе подземелья, падали на каменные плиты пола, отражались и наполняли все подземелье тусклыми отблесками; стены тоже
были сложены из камня; большие широкие колонны массивно вздымались снизу и, раскинув во все стороны свои каменные дуги, крепко смыкались кверху сводчатым потолком.
Он
не поднял даже головы, когда мы вошли в подземелье, и если бы
не легкие движения руки, то эту серую фигуру можно
было бы принять за фантастическое каменное изваяние.
И мы втроем поднялись из подземелья, но и здесь, наверху, меня
не оставляло ощущение какой-то напряженной неловкости. Валек
был грустнее и молчаливее обыкновенного.
— Bene, похвально!.. Можно рассчитывать, что
не разболтаешь и вперед. Впрочем, я и всегда считал тебя порядочным малым, встречая на улицах. Настоящий «уличник», хоть и судья… А нас судить
будешь, скажи-ка?
— Одно другому
не мешает, и Вася тоже может
быть судьей, —
не теперь, так после… Это уж, брат, так ведется исстари. Вот видишь ли: я — Тыбурций, а он — Валек. Я нищий, и он — нищий. Я, если уж говорить откровенно, краду, и он
будет красть. А твой отец меня судит, — ну, и ты когда-нибудь
будешь судить… вот его!
— Ну, этого ты вперед
не говори, — сказал странный человек задумчиво, обращаясь ко мне таким тоном, точно он говорил со взрослым. —
Не говори, amice! [Друг. (Ред.)] Эта история ведется исстари, всякому cвoe, suum cuique; каждый идет своей дорожкой; и кто знает… может
быть, это и хорошо, что твоя дорога пролегла через нашу. Для тебя хорошо, amice, потому что иметь в груди кусочек человеческого сердца вместо холодного камня, — понимаешь?..
Теперь это уже
был не тот человек, что за минуту пугал меня, вращая зрачками, и
не гаер, потешавший публику из-за подачек. Он распоряжался, как хозяин и глава семейства, вернувшийся с работы и отдающий приказания домочадцам.
— У этого малого, domine, любознательный ум, — продолжал Тыбурций, по-прежнему обращаясь к «профессору». — Действительно, его священство дал нам все это, хотя мы у него и
не просили, и даже,
быть может,
не только его левая рука
не знала, что дает правая, но и обе руки
не имели об этом ни малейшего понятия… Кушай, domine! Кушай!
Из этой странной и запутанной речи я понял только, что способ приобретения
был не совсем обыкновенный, и
не удержался, чтоб еще раз
не вставить вопроса...
— Малый
не лишен проницательности, — продолжал опять Тыбурций по-прежнему, — жаль только, что он
не видел капеллана; у капеллана брюхо, как настоящая сороковая бочка, и, стало
быть, объедение ему очень вредно. Между тем мы все, здесь находящиеся, страдаем скорее излишнею худобой, а потому некоторое количество провизии
не можем считать для себя лишним… Так ли я говорю, domine?
Я всегда боялся отца, а теперь тем более. Теперь я носил в себе целый мир смутных вопросов и ощущений. Мог ли он понять меня? Мог ли я в чем-либо признаться ему,
не изменяя своим друзьям? Я дрожал при мысли, что он узнает когда-либо о моем знакомстве с «дурным обществом», но изменить этому обществу, изменить Валеку и Марусе я
был не в состоянии. К тому же здесь
было тоже нечто вроде «принципа»: если б я изменил им, нарушив данное слово, то
не мог бы при встрече поднять на них глаз от стыда.
— Твой отец, малый, самый лучший из всех судей, начиная от царя Соломона… Однако знаешь ли ты, что такое curriculum vitae [Краткое жизнеописание. (Ред.)]? He знаешь, конечно. Ну а формулярный список знаешь? Ну, вот видишь ли: curriculum vitae — это
есть формулярный список человека,
не служившего в уездном суде… И если только старый сыч кое-что пронюхал и сможет доставить твоему отцу мой список, то… ах, клянусь богородицей,
не желал бы я попасть к судье в лапы…
Быть может, он уже знает все, что может сказать ему Януш, но он молчит; он
не считает нужным травить старого беззубого зверя в его последней берлоге…
У него
есть глаза и сердце только до тех пор, пока закон спит себе на полках; когда же этот господин сойдет оттуда и скажет твоему отцу: «А ну-ка, судья,
не взяться ли нам за Тыбурция Драба или как там его зовут?» — с этого момента судья тотчас запирает свое сердце на ключ, и тогда у судьи такие твердые лапы, что скорее мир повернется в другую сторону, чем пан Тыбурций вывернется из его рук…
Будь у закона все такие слуги, он мог бы спать себе спокойно на своих полках и никогда
не просыпаться…
Отец ничего еще
не знал, но к нему опять приходил Януш и
был прогнан на этот раз с еще большим гневом; однако в тот же день отец остановил меня на пути к садовой калитке и велел остаться дома.
На горе дела опять
были плохи. Маруся опять слегла, и ей стало еще хуже; лицо ее горело странным румянцем, белокурые волосы раскидались по подушке; она никого
не узнавала. Рядом с ней лежала злополучная кукла с розовыми щеками и глупыми блестящими глазами.
Отец спросил у меня, куда я ходил, и, выслушав внимательно обычный ответ, ограничился тем, что повторил мне приказ ни под каким видом
не отлучаться из дому без его позволения. Приказ
был категоричен и очень решителен; ослушаться его я
не посмел, но
не решался также и обратиться к отцу за позволением.
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что
будет, я
не знал, но на сердце у меня
было тяжело. Меня в жизни никто еще
не наказывал; отец
не только
не трогал меня пальцем, но я от него
не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило тяжелое предчувствие.
Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую руку. Я с усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца
было бледно. Складка боли, которая со смерти матери залегла у него между бровями,
не разгладилась и теперь, но глаза горели гневом. Я весь съежился. Из этих глаз, глаз отца, глянуло на меня, как мне показалось, безумие или… ненависть.
«Тыбурций пришел!» — промелькнуло у меня в голове, но этот приход
не произвел на меня никакого впечатления. Я весь превратился в ожидание, и, даже чувствуя, как дрогнула рука отца, лежавшая на моем плече, я
не представлял себе, чтобы появление Тыбурция или какое бы то ни
было другое внешнее обстоятельство могло стать между мною и отцом, могло отклонить то, что я считал неизбежным и чего ждал с приливом задорного ответного гнева.
Отец встретил его мрачным и удивленным взглядом, но Тыбурций выдержал этот взгляд спокойно. Теперь он
был серьезен,
не кривлялся, и глаза его глядели как-то особенно грустно.
— Пан судья! — заговорил он мягко. — Вы человек справедливый… отпустите ребенка. Малый
был в «дурном обществе», но, видит бог, он
не сделал дурного дела, и если его сердце лежит к моим оборванным беднягам, то, клянусь богородицей, лучше велите меня повесить, но я
не допущу, чтобы мальчик пострадал из-за этого. Вот твоя кукла, малый!..
Ничего этого тогда для меня
не существовало;
был только маленький мальчик, в сердце которого встряхнули два разнородных чувства: гнев и любовь, — так сильно, что это сердце замутилось, как мутятся от толчка в стакане две отстоявшиеся разнородные жидкости.