Неточные совпадения
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля;
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной
головою.
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Глядел
на грозный пламень он.
Так он писал темно и вяло
(Что романтизмом мы зовем,
Хоть романтизма тут нимало
Не вижу я; да что нам в том?)
И наконец перед зарею,
Склонясь усталой
головою,
На модном слове идеал
Тихонько Ленский задремал;
Но только сонным обаяньем
Он позабылся, уж сосед
В безмолвный входит кабинет
И будит Ленского воззваньем:
«Пора вставать: седьмой уж час.
Онегин, верно, ждет уж нас».
У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим
на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Веселый изливают свет
И радуги
на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили
головИ дам и модных чудаков.
Опомнилась, глядит Татьяна:
Медведя нет; она в сенях;
За дверью крик и звон стакана,
Как
на больших похоронах;
Не видя тут ни капли толку,
Глядит она тихонько в щелку,
И что же видит?.. за столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах, с собачьей мордой,
Другой с петушьей
головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот.
Он был любим… по крайней мере
Так думал он, и был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник
на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок;
Но жалок тот, кто всё предвидит,
Чья не кружится
голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И забываться запретил!
— Разумеется, я это очень понимаю. Экой дурак старик! Ведь придет же в восемьдесят лет этакая дурь в
голову! Да что, он с виду как? бодр? держится еще
на ногах?
В продолжение немногих минут они вероятно бы разговорились и хорошо познакомились между собою, потому что уже начало было сделано, и оба почти в одно и то же время изъявили удовольствие, что пыль по дороге была совершенно прибита вчерашним дождем и теперь ехать и прохладно и приятно, как вошел чернявый его товарищ, сбросив с
головы на стол картуз свой, молодцевато взъерошив рукой свои черные густые волосы.
Когда приходил к нему мужик и, почесавши рукою затылок, говорил: «Барин, позволь отлучиться
на работу, пóдать заработать», — «Ступай», — говорил он, куря трубку, и ему даже в
голову не приходило, что мужик шел пьянствовать.
Всю дорогу он был весел необыкновенно, посвистывал, наигрывал губами, приставивши ко рту кулак, как будто играл
на трубе, и наконец затянул какую-то песню, до такой степени необыкновенную, что сам Селифан слушал, слушал и потом, покачав слегка
головой, сказал: «Вишь ты, как барин поет!» Были уже густые сумерки, когда подъехали они к городу.
Дорогою много приходило ему всяких мыслей
на ум; вертелась в
голове блондинка, воображенье начало даже слегка шалить, и он уже сам стал немного шутить и подсмеиваться над собою.
Итак, отдавши нужные приказания еще с вечера, проснувшись поутру очень рано, вымывшись, вытершись с ног до
головы мокрою губкой, что делалось только по воскресным дням, — а в тот день случись воскресенье, — выбрившись таким образом, что щеки сделались настоящий атлас в рассуждении гладкости и лоска, надевши фрак брусничного цвета с искрой и потом шинель
на больших медведях, он сошел с лестницы, поддерживаемый под руку то с одной, то с другой стороны трактирным слугою, и сел в бричку.
— Вот он вас проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув
головою, и один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули
на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что и получил в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище провожает автора до Рая.] и провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла и в них перед столом, за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая
на столе во всех присутственных местах.] и двумя толстыми книгами, сидел один, как солнце, председатель.
Не то
на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает что взбредет в
голову.
Здесь Манилов, сделавши некоторое движение
головою, посмотрел очень значительно в лицо Чичикова, показав во всех чертах лица своего и в сжатых губах такое глубокое выражение, какого, может быть, и не видано было
на человеческом лице, разве только у какого-нибудь слишком умного министра, да и то в минуту самого головоломного дела.
— Ах, Павел Иванович, Павел Иванович! — говорил <Муразов>, скорбно смотря
на него и качая <
головой>.
Ибо, что ни говори, не приди в
голову Чичикову эта мысль, не явилась бы
на свет сия поэма.
Между тем псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх
голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно молодого щенка, и все это, наконец, повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются
на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая
голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстук, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла.
Кажись, неведомая сила подхватила тебя
на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы
на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, — только небо над
головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны.
Однако же, встречаясь с ним, он всякий раз ласково жал ему руку и приглашал его
на чай, так что старый повытчик, несмотря
на вечную неподвижность и черствое равнодушие, всякий раз встряхивал
головою и произносил себе под нос: «Надул, надул, чертов сын!»
— Как же так вдруг решился?.. — начал было говорить Василий, озадаченный не
на шутку таким решеньем, и чуть было не прибавил: «И еще замыслил ехать с человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и черт знает что!» И, полный недоверия, стал он рассматривать искоса Чичикова и увидел, что он держался необыкновенно прилично, сохраняя все то же приятное наклоненье
головы несколько набок и почтительно-приветное выражение в лице, так что никак нельзя было узнать, какого роду был Чичиков.
Двести тысячонок так привлекательно стали рисоваться в
голове его, что он внутренно начал досадовать
на самого себя, зачем в продолжение хлопотни около экипажей не разведал от форейтора или кучера, кто такие были проезжающие.
То старался ни о чем не мыслить, — безуспешное старание! — отрывки чего-то похожего
на мысли, концы и хвостики мыслей лезли и отовсюду наклевывались к нему в
голову.
Здесь учитель обратил все внимание
на Фемистоклюса и, казалось, хотел ему вскочить в глаза, но наконец совершенно успокоился и кивнул
головою, когда Фемистоклюс сказал: «Париж».
— Пожалуте-с, пожалуте-с! — говорил у суконной лавки, учтиво рисуясь, с открытою
головою, немецкий сюртук московского шитья, с шляпой в руке
на отлете, только чуть державший двумя пальцами бритый круглый подбородок и выраженье тонкости просвещенья в лице.
Все, не исключая и самого кучера, опомнились и очнулись только тогда, когда
на них наскакала коляска с шестериком коней и почти над
головами их раздалися крик сидевших в коляске дам, брань и угрозы чужого кучера: «Ах ты мошенник эдакой; ведь я тебе кричал в голос: сворачивай, ворона, направо!
Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад
голова посмотреть
на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна
на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющами и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные ясные небеса.
Но поручик уже почувствовал бранный задор, все пошло кругом в
голове его; перед ним носится Суворов, он лезет
на великое дело.
Насыщенные богатым летом, и без того
на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они влетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над
головою, повернуться и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными эскадронами.
— Пропал совершенно сон! — сказал Чичиков, переворачиваясь
на другую сторону, закутал
голову в подушки и закрыл себя всего одеялом, чтобы не слышать ничего. Но сквозь одеяло слышалось беспрестанно: «Да поджарь, да подпеки, да дай взопреть хорошенько». Заснул он уже
на каком-то индюке.
Часто, право, думаю: «Ну, зачем столько ума дается в одну
голову? ну, что бы хоть каплю его в мою глупую, хоть бы
на то, чтобы сумел дом свой держать!
Собакевич слушал все по-прежнему, нагнувши
голову, и хоть бы что-нибудь похожее
на выражение показалось
на лице его. Казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось
на дне ее, не производило решительно никакого потрясения
на поверхности.
Чичиков, будучи человек весьма щекотливый и даже в некоторых случаях привередливый, потянувши к себе воздух
на свежий нос поутру, только помарщивался да встряхивал
головою, приговаривая: «Ты, брат, черт тебя знает, потеешь, что ли.
Для пополнения картины не было недостатка в петухе, предвозвестнике переменчивой погоды, который, несмотря
на то что
голова продолблена была до самого мозгу носами других петухов по известным делам волокитства, горланил очень громко и даже похлопывал крыльями, обдерганными, как старые рогожки.
Минуту спустя вошла хозяйка, женщина пожилых лет, в каком-то спальном чепце, надетом наскоро, с фланелью
на шее, одна из тех матушек, небольших помещиц, которые плачутся
на неурожаи, убытки и держат
голову несколько набок, а между тем набирают понемногу деньжонок в пестрядевые мешочки, размещенные по ящикам комодов.
— Какой неколебимый характер!» А нанесись
на эту расторопную
голову какая-нибудь беда и доведись ему самому быть поставлену в трудные случаи жизни, куды делся характер, весь растерялся неколебимый муж, и вышел из него жалкий трусишка, ничтожный, слабый ребенок, или просто фетюк, как называет Ноздрев.
Ставши спиной к товарам и лицом к покупателю, купец, с обнаженной
головою и шляпой
на отлете, еще раз приветствовал Чичикова. Потом надел шляпу и, приятно нагнувшись, обеими же руками упершись в стол, сказал так...
Герои наши видели много бумаги, и черновой и белой, наклонившиеся
головы, широкие затылки, фраки, сертуки губернского покроя и даже просто какую-то светло-серую куртку, отделившуюся весьма резко, которая, своротив
голову набок и положив ее почти
на самую бумагу, выписывала бойко и замашисто какой-нибудь протокол об оттяганье земли или описке имения, захваченного каким-нибудь мирным помещиком, покойно доживающим век свой под судом, нажившим себе и детей и внуков под его покровом, да слышались урывками короткие выражения, произносимые хриплым голосом: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368!» — «Вы всегда куда-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы!» Иногда голос более величавый, без сомнения одного из начальников, раздавался повелительно: «
На, перепиши! а не то снимут сапоги и просидишь ты у меня шесть суток не евши».
На этот вопрос Селифан ничего не отвечал, но, потупивши
голову, казалось, говорил сам себе: «Вишь ты, как оно мудрено случилось; и знал ведь, да не сказал!»
Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; ее руки были холодны как лед,
голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые
на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге
на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела
на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало
на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в
голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе… И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!..» Он посмотрел
на меня, кивнул
головою и ударил коня плетью.
Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел
на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного
голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку.
Она подняла
на меня томный, глубокий взор и покачала
головой; ее губы хотели проговорить что-то — и не могли; глаза наполнились слезами; она опустилась в кресла и закрыла лицо руками.
Не доезжая слободки, я повернул направо по ущелью. Вид человека был бы мне тягостен: я хотел быть один. Бросив поводья и опустив
голову на грудь, я ехал долго, наконец очутился в месте, мне вовсе не знакомом; я повернул коня назад и стал отыскивать дорогу; уж солнце садилось, когда я подъехал к Кисловодску, измученный,
на измученной лошади.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей жизни
на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его
головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
Смотрю: в прохладной тени его свода,
на каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив
голову на грудь; шляпка закрывала ее лицо.
Старуха посмотрела
на него пристально и покачала
головой.
Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение
головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи
на шее и плечах и особенно правильный нос — все это было для меня обворожительно.
Грушницкий стоял, опустив
голову на грудь, смущенный и мрачный.
— Скажи мне, — наконец прошептала она, — тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий… — Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила
голову на грудь мою.