Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни
на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении
головы, руки.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с
голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы
на три бороды.
Обломов с упреком поглядел
на него, покачал
головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами
голову… — сказал он, улегшись опять покойно
на диване.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат:
голова, не то, что вот эта, что тут в углу сидит, — сказал он, указывая
на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
Потом уж он не осиливал и первого тома, а большую часть свободного времени проводил, положив локоть
на стол, а
на локоть
голову; иногда вместо локтя употреблял ту книгу, которую Штольц навязывал ему прочесть.
Он, как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас
на диван, подопрет
голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец,
голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку
на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в
голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины
на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Но, смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе,
голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается
на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу, с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся
на чей-то четырехэтажный дом.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает
на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в
голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Теорий у него
на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в
голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
Захар
на всех других господ и гостей, приходивших к Обломову, смотрел несколько свысока и служил им, подавал чай и прочее с каким-то снисхождением, как будто давал им чувствовать честь, которою они пользуются, находясь у его барина. Отказывал им грубовато: «Барин-де почивает», — говорил он, надменно оглядывая пришедшего с ног до
головы.
Захар заглянул в щель — что ж? Илья Ильич лежал себе
на диване, опершись
головой на ладонь; перед ним лежала книга. Захар отворил дверь.
Он лег
на спину и заложил обе руки под
голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне.
А тут тебе
на траву то обед, то завтрак принесет какая-нибудь краснощекая прислужница, с
голыми, круглыми и мягкими локтями и с загорелой шеей; потупляет, плутовка, взгляд и улыбается…
Захар ничего не отвечал и решительно не понимал, что он сделал, но это не помешало ему с благоговением посмотреть
на барина; он даже понурил немного
голову, сознавая свою вину.
— Другой — кого ты разумеешь — есть
голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно,
на чердаке; он и выспится себе
на войлоке где-нибудь
на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет
на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Ты, может быть, думаешь, глядя, как я иногда покроюсь совсем одеялом с
головой, что я лежу как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались
на меня Господу Богу
на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром.
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух
головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит
на себе землю.
В канаве лежал мужик, опершись
головой в пригорок; около него валялись мешок и палка,
на которой навешаны были две пары лаптей.
Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую
на свою девчонку, которая, тряся от старости
головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички.
Полдень знойный;
на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над
головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна
голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением,
на обе стороны и перевернется
на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.
Сама она усаживалась где-нибудь в холодке:
на крыльце,
на пороге погреба или просто
на травке, по-видимому с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая
головой.
Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно
на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Все это сопит, охает, зевает, почесывает
голову и разминается, едва приходя в себя.
После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая
голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням
на окне, подставляя
голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
Мать возьмет
голову Илюши, положит к себе
на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в
голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и
на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
Мать сидит
на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая по временам спицей
голову.
Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется
на какой-нибудь кол в темноте, или свернется с сеновала, или с крыши свалится доска да ударит по
голове.
Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям; слышится оханье, стоны; один обложит
голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет
на мороз, четвертый просто валяется без чувств
на полу.
Захар медленно поворотил к нему
голову и остановил
на нем мутный взгляд.
— А вы-то с барином
голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже
на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Обломов повернул немного
голову и с трудом открыл
на Захара один глаз, из которого так и выглядывал паралич.
Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают
на то, что у них положено, что заберут себе в
голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его
голову, клала
на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!
У одного забота: завтра в присутственное место зайти, дело пятый год тянется, противная сторона одолевает, и он пять лет носит одну мысль в
голове, одно желание: сбить с ног другого и
на его падении выстроить здание своего благосостояния.
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал
головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти
на квартиру к куме,
на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Отчего же? Вероятно, чернила засохли в чернильнице и бумаги нет? Или, может быть, оттого, что в обломовском стиле часто сталкиваются который и что, или, наконец, Илья Ильич в грозном клике: теперь или никогда остановился
на последнем, заложил руки под
голову — и напрасно будит его Захар.
С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из
головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег
на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы — не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.
Ходила Ольга с наклоненной немного вперед
головой, так стройно, благородно покоившейся
на тонкой, гордой шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие
на свете! — думал он, глядя
на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся
голова… как она нежно покоится
на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом…»
— Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите
на меня! — говорила она, застенчиво отворачивая
голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица…
В мечтах перед ним носился образ высокой, стройной женщины, с покойно сложенными
на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной
на плечи
головой, с задумчивым выражением — как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой.
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть
на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?..». Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему
голову.
Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шел вон. Он прилег
на шитую подушку
головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.
Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случалось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над
головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал
головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шепотом говорил: «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в
голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не
на деле, то
на словах, участвует во всех вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы,
на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в
голову не приходило.
Ольга, краснея, клала
голову на плечо тетки; та ласково трепала ее по щеке.