Неточные совпадения
Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как
на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом
головы нашей компании.
После смерти моего деда отец, ездивший
на похороны, привез затейливую печать,
на которой была изображена ладья с двумя собачьими
головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине.
Для вящей убедительности
на виньетке были изображены три
голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под душем, другой сидел в ванне, а третий с видимым наслаждением опрокидывал себе в глотку огромную кружку воды…
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов… Как только человек начнет думать, так непременно… понимаешь? в
голове есть слова… Гм… Что ты
на это скажешь?..
Голова его, ничем не покрытая, была низко опущена и моталась при встрясках
на мостовой, а
на груди наклонно висела доска с надписью белыми буквами…
Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась
на колени, священник накрывал
голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Но только дремота обвеяла разгоряченную
голову, — я вдруг сел
на кровати, точно меня толкнули под бок.
Однажды, когда он весь погрузился в процесс бритья и, взяв себя за кончик носа, выпятил языком подбриваемую щеку, старший брат отодвинул через форточку задвижку окна, осторожно спустился в комнату и открыл выходную дверь. Обеспечив себе таким образом отступление, он стал исполнять среди комнаты какой-то дикий танец: прыгал, кривлялся, вскидывал ноги выше
головы и кричал диким голосом: «
Гол, шлеп, тана —
на»…
Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе не сгибались в коленях, руки скруглил, так что они казались двумя калачами,
голову вздернул кверху и глядел
на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Он как будто избегал смотреть
на нас, но, когда огромный рыдван тронулся, он повернул к нам свои черные глаза, опять удивительно напомнившие нам Мамерика, и, как бы украдкой, дружелюбно кивнул
головой.
На меня рассказ произвел странное впечатление… Царь и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили
головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это, не жестоко ли, справедливо ли — эти вопросы не приходили в
голову. Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине этого царь, который «все может»… Что значит перед этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко…
В городе же остался труп: с столба сорвался рабочий, попал подбородком
на крюк, и ему разрезало
голову…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни
на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя
голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили
на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Дешерт застонал. Петр отступил шага
на два и стал мерить больного глазами от
головы до ног…
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили
на край и взваливали
на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться
на их
головы… Мгновение… Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься
на лестницу…
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой,
на костылях. У него была коротко остриженная квадратная
голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора
на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам
на верхушке
головы, и я отвечал тихо...
Француз внезапно рассвирепел. Крахмальная рубашка полетела
на песок; лицо Гюгенета стало багровым, глаза — совершенно дикими. Оба шалуна поняли, что зашли слишком далеко, и испуганно бросились по горной тропинке наверх; Гюгенет,
голый, пустился вдогонку, и вскоре все трое исчезли из пределов нашего зрения.
Едва стихло замешательство, произведенное этим бегством, как
на гору взлетел запыхавшийся и совершенно
голый Гюгенет.
На длинных возах с «драбинами», в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными
головами и руками
на перевязях.
Я с сочувствием взглянул
на него, но он беспечно мотнул
головой с буйным золотистым вихром и сказал...
На следующий день он не пришел
на уроки, и я сидел рядом с его пустым местом, а в моей
голове роились воспоминания вчерашнего и смутные вопросы.
Сначала словесник Шавров произнес речь, которая совсем не сохранилась в моей памяти, а затем
на эстраду выступил гимназист, небольшого роста, с большой курчавой
головой.
На рассвете, не помню уже где именно, — в Новоград — Волынске или местечке Корце, — мы проехали
на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря — школы… Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон… Мое воображение населяло их десятками детских
голов, и среди них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести…
Он встретил нас в самый день приезда и, сняв меня, как перышко, с козел, галантно помог матери выйти из коляски. При этом
на меня пахнуло от этого огромного человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала
головой. Незнакомец стыдливо окосил глаза, и при этом я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно «набекрень», а глаза как-то уныло тусклы…
Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по — польски или по — украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то
на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над
головой и изо всей силы швырнул
на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над
головой, весь охваченный гневом, он был похож
на Моисея, разбивающего скрижали.
Старик клал руки
на наши коротко остриженные
головы, и лицо его постепенно светлело…
Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно,
голова его запрокинулась
на спинку учительского кресла, и только белая рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах…
А в середине карты — в каком-то туманном клубке виднелась
голова на тонкой извивающейся шее, и колющие глаза остро глядели
на меня в ожидании ответа…
Я посмотрел
на отца, ожидая, что он установит опрокидывающийся мир
на прежнее место, но он кивнул
головой и сказал...
Кровь бросилась мне в
голову. Я потупился и перестал отвечать… В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной — сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня
на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал...
— О — о-от — че
на — а-ш… Иже еси
на небе — си — и-и… — Опять неопределенный туман, звяканье кадильницы, клубы дыма, возгласы, не отмечаемые памятью, вереница вялых мыслей в
голове…
На лице священника — отвращение. Он отворачивает
голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы в виде дамского башмачка.
Вдруг из классной двери выбегает малыш, преследуемый товарищем. Он ныряет прямо в толпу, чуть не сбивает с ног Самаревича, подымает
голову и видит над собой высокую фигуру, сухое лицо и желчно — злые глаза. Несколько секунд он испуганно смотрит
на неожиданное явление, и вдруг с его губ срывается кличка Самаревича...
Саня был мальчик длинный, худощавый, с деревенскими приемами, которые делали его жертвой насмешек, с детски чистым сердцем и
головой, слабоватой
на учение.
Паны во главе челяди лезли к корчме
на приступ: трещали
головы, лаяли собаки, вопили женщины и дети…
Я ответил, что я племянник капитана, и мы разговорились. Он стоял за тыном, высокий, худой, весь из одних костей и сухожилий.
На нем была черная «чамарка», вытертая и в пятнах. Застегивалась она рядом мелких пуговиц, но половины их не было, и из-под чамарки виднелось
голое тело: у бедняги была одна рубаха, и, когда какая-нибудь добрая душа брала ее в стирку, старик обходился без белья.
Наружность у Антония (так звали ябедника) была необыкновенно сладостная. Круглая фигура, большой живот, маленькая лысая
голова, сизый нос и добродушные глаза, светившиеся любовью к ближним. Когда он сидел в кресле, сложив пухлые руки
на животе, вращая большими пальцами, и с тихой улыбкой глядел
на собеседника, — его можно было бы принять за олицетворение спокойной совести. В действительности это был опасный хищник.
Однажды он исчез и более в Гарном Луге не появлялся. Говорили, будто он сложил свою дворянскую
голову где-то темною ночью
на промысле за чужими лошадьми. Но достоверно ничего не было известно.
Кучер Антось был парубок
на удивление некрасивый: странной формы суженная кверху
голова, несколько кривые, широко расставленные в бедрах ноги, точно ущипнутый нос и толстые губы.
Запасшись кнутом
на случай новых еврейских оваций, он весь день осматривал достопримечательности и долго стоял, задравши
голову, перед старым замком
на острове.
Стороной, около шоссе, тянулись вереницы богомольцев в Почаев; ковылял старый еврей с мешком — разносчик своеобразной (впоследствии запрещенной) еврейской почты; тащилась, шурша по щебню, балагула, затянутая сверху пологом
на обручах и набитая битком
головами, плечами, ногами, перинами и подушками…
На козлах еврей, живой и нервный, то и дело взмахивал кнутом, шевелил вожжами,
головой, локтями, коленями к подбодрял лошадей отчаянным криком, не производившим
на них ни малейшего впечатления.
Солнце склонялось к закату, а наша «тройка» все еще устало месила пыль по проселкам, окруженная зноем и оводами. Казалось, мы толчемся
на одном месте. Некованые копыта мягко шлепали по земле; темнело, где-нибудь
на дальнем болоте гудел «бугай», в придорожной ржи сонно ударял перепел, и нетопыри пролетали над
головами, внезапно появляясь и исчезая в сумерках.
Доносчик считал себя погибшим; но тот заставил его сесть
на пень и… дочиста обрил бороду, усы и
голову.
О медицинской помощи, о вызове доктора к заболевшему работнику тогда, конечно, никому не приходило в
голову. Так Антось лежал и тихо стонал в своей норе несколько дней и ночей. Однажды старик сторож, пришедший проведать больного, не получил отклика. Старик сообщил об этом
на кухне, и Антося сразу стали бояться. Подняли капитана, пошли к мельнице скопом. Антось лежал
на соломе и уже не стонал.
На бледном лице осел иней…
Он
на мгновение остановился, спокойно глядя, как мы, застигнутые врасплох, быстро рассаживались по местам, потом прошел к кафедре, кивнув нам
на ходу
головой.
Пройдя таким образом несколько раз взад и вперед, он остановился, точно прогоняя из
головы занимавшие его сторонние мысли, и опять внимательно посмотрел
на класс.
Проведя в журнале черту, он взглянул
на бедного Доманевича. Вид у нашего патриарха был такой растерянный и комично обиженный, что Авдиев внезапно засмеялся, слегка откинув
голову. Смех у него был действительно какой-то особенный, переливчатый, заразительный и звонкий, причем красиво сверкали из-под тонких усов ровные белые зубы. У нас вообще не было принято смеяться над бедой товарища, — но
на этот раз засмеялся и сам Доманевич. Махнув рукой, он уселся
на место.
Потом мысль моя перешла к книгам, и мне пришла в
голову идея: что, если бы описать просто мальчика, вроде меня, жившего сначала в Житомире, потом переехавшего вот сюда, в Ровно; описать все, что он чувствовал, описать людей, которые его окружали, и даже вот эту минуту, когда он стоит
на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим.