На горах
1881
Глава восемнадцатая
Номер Никите Федорычу у Ермакова нашелся. Номер хороший, удобный, по возможности чистый, но главное — в одном коридоре с номером Веденеева. По правде сказать, несмотря на все усердие чистивших номер чуть ли не двое суток сряду, не вышли из него ни смрад, ни вонь от живших перед тем астраханских армян и других восточных человеков. Заплеванные обои, испакощенный пол, порядочное во всей мебели количество клопов достаточно свидетельствовали о свинстве прежних обитателей. Никите Федорычу, как ни привык он к лучшим удобствам жизни, это было нипочем. Главное — рядом с Митенькой. Тотчас же, как приехал он в гостиницу, прямо к нему. Заперт номер Дмитрия Петровича, и никто не знает, куда он уехал. Наскоро переодевшись, поскакал Меркулов к Дорониным. И там нет никого; куда уехали, тоже не знают. В досаде и волненье вышел Меркулов на улицу. «Немного погодя опять заверну», — подумал он и пошел пешком по мосту на свою квартиру.
Темнело. И на мосту, и по улицам зажигали фонари; один за другим загорались огни и на пароходах, что стройными рядами стояли на Оке и на Волге. Неспешным шагом, оглядываясь по сторонам, идет Никита Федорыч. То разглядывает он баржи, подошедшие к мосту в ожиданье его разводки, то смотрит на пламенные столбы стальных заводов, на множество ярмарочных огней и на отражавшийся в воде полный месяц, нырявший среди останных туч минувшего ненастья. Перейдя мост, Меркулов прямо пошел к номерам Ермолаева, но и тут все еще смотрел по сторонам, только бы чем время скоротать. Пришел на квартиру. Веденеева нет еще. Тут только пришло на ум Меркулову, что не мешает записочку приятелю написать, чтобы он, воротившись без него, подождал бы его. Написавши, вспомнил, что не худо такую же записку и у Дорониных оставить. И вот, сунув рублевку коридорному, сказал ему, чтоб отдал он записку Веденееву, как только он воротится, а сам к Дорониным поехал. Чтоб затянуть еще как-нибудь время, слез он с извозчичьей пролетки и пошел через мост пешком. Шел медленнее прежнего и опять то и дело останавливался либо, облокотясь на мостовые перила, пристально оглядывал проходящих. Разъезжавшие по мосту казаки подозрительно стали на него посматривать.
Только что перешел мост, издали стали доноситься мерные удары колокола. Часы били. Раз, два, три… семь… ну еще! — восемь… ну еще! Нет, больше не бьют, такая досада. И так озлобился на часы Никита Федорыч, что, попадись тут ему под руку несносный колокол, он в куски бы его раздробил… «Верны ли городские часы? Дай погляжу на свои, они всегда верны». А до тех пор он нарочно не смотрел на часы, чтоб как-нибудь затянуть время, не знать его… Хвать — нет часов, видно, забыл надеть, в номере оставил их… Нет… Выходя от Дорониных, вынимал он часы, хотел посмотреть, но не смотрел и назад в карман положил — тоже чтобы не знать, который час… Тут вспомнил Никита Федорыч, что, не застав Дорониных, он, перейдя мост, встретил страшную грязь от выпавшего накануне дождя. У железного дома биржи стал он пробираться сторонкой, а тут толпа серого люда, тут и ловкие «вольные промышленники»[181]. Вспомнил Никита Федорыч, что двое молодцов, в грязных, истасканных польтах, с очень короткими рукавами, сжимали его с обеих сторон, а третий сильно напирал сзади… Так и есть. Улыбнулись часики, достались московским жуликам либо петербургским мазурикам, ведь их множество ездит на Макарьевскую для своей коммерции… А жаль, очень жаль часов… Были они подаренье Брайтона… Опустя голову, медленными шагами идет Никита Федорыч, вспоминая об украденных часах, а сердце так и занывает… На часах был треугольник из голубой эмали, в нем круг, по ободку какая-то надпись; сначала он ее не мог разобрать. Даря часы, добрый англичанин что-то много говорил о бесконечном времени, о бесконечном пространстве и о том, что дух превыше и бесконечного времени, и бесконечного пространства. И показал на треугольник и надпись… «Очень любил меня Брайтон, — думает Никита Федорыч, — даря часы, сказал он мне: «С ними проникнете туда, куда немногие проникают»…» Долго спустя после отъезда его на родину, надо было Меркулову по одному порученью часы купить. Приходит к часовщику-немцу, выбирает дорогой хронометр и вынимает свои часы сверить их… Часовщик так и впился в них глазами. «Давайте, говорит, на промен». — «Не хочу». — «Два хронометра даю». Не согласился Меркулов и ушел поскорей от соблазна. И с той поры считал он брайтоновы часы своим талисманом… И вдруг пропали… И когда же?.. Только что приехал к невесте после долгой разлуки… Всегда думал он, что, как скоро у него тех часов не станет, беды и напасти найдут на него… «Господи! Да что ж это такое?.. — думает он теперь. — Счастье свое потерял!.. Нужно же было пешком идти, нужно же было в толпу черни входить!.. Ах, Лиза, Лиза! Что-то будет нам с тобой впереди?»
И тут только опознался на месте. С версту прошел он дальше квартиры Дорониных. Взойдя на Ивановскую гору, Меркулов стоял почти перед самым кремлем. Тут по ночам место не чисто. Один так называемый Переплетчиковский дом чего стоит! Петербургского Вяземского да московского Шипова с Хитровым рынком на придачу мало дать за этот дом. Да, кроме его, тут же по соседству дом Махотина, больше зовут его «полициймейстерским». Тот, пожалуй, еще будет получше… Слыхал Никита Федорыч о нравах и обычаях тех домов и бегом пустился от них по́д гору. За ним раздались клики — ловить ли его хотели, грабить ли, Бог их знает, но, благодаря резвости молодых ног, он успел сбежать к устью Зеленского съезда. Тут безопаснее. Едва перевел дух, сел он на тротуарную надолбу и стал раздумывать о покраденных часах. Ровно половина души с теми часами пропала у него… Вспоминал и о таинственной надписи. После, долго после того, как Брайтон подарил ему эти часы, один магистр-протопоп сказал ему, что писано на них по-гречески: «éос тис синтелиас ту эо́нос»[182], что в этой надписи таится великий смысл и что по-русски она значит: «до скончания века», а треугольник с кольцом — знак масонов… Знак масонов!.. А тут встреча с фармазонкой и тотчас после встречи пропажа заветных часов!.. «Что же все это значит?» — думает Никита Федорыч и, совсем истомленный духом и телом, опустил голову на руки, сидя на столбе.
— Чего ты тут? — крикнул городовой. — Проваливай… Мошенники этакие!.. Спокою с вами нет!.. Хочешь к господину квартальному?
Как холодной водой обдало Меркулова. Встал он, и тотчас же раздался часовой бой… Девять!.. Только-то!.. И когда бой перестал и начали играть куранты, в их звуках чудилось ему: «éос тис синтелиас ту эо́нос».
Наняв ехавшего шажком порожняка, сел Никита Федорыч в пролетку и поехал вдоль по Нижнему базару к гостинице Бубнова, где жили Доронины.
Пробежав наверх, свернул направо.
— Дома?
— Никак нет-с, не приезжали, — отвечал коридорный.
— Записочку напишу. Дайте, пожалуйста, бумажки да карандашик.
Отдав записку с приложеньем рублевки, Меркулов пошел назад. Проходя коридором, в полурастворенной двери одного номера увидал он высокую женщину в черном платье. Она звала прислугу.
— Четыре раза звонила, а все-таки нет никого, — кротко она говорила. — Самовар дайте мне, пожалуйста, да чайный прибор.
Взглянул на нее мимоходом Никита Федорыч — «фармазонка»!
Воротясь домой, еще на лестнице осведомился Меркулов, не воротился ли Дмитрий Петрович. Нет, не приезжал еще. Досада стала разбирать Меркулова, горячился он, сердился, а на кого — и сам не знал. Надобно ж было в один день случиться стольким неудачам!.. «Дурной знак, нехорошая примета!..» — думал он, бросая картуз и пальто на первый попавшийся стул. В сильном волненье прошелся раза три по комнате, заглянул за ширмы, где ему приготовлена была постель… Глядь, на ночном столике часы… Как так?.. Как они туда попали? Часы те самые, что Брайтон ему подарил, вот и круг, вот и треугольник и надпись… Появленье часов на столике объяснялось очень просто: воротясь в первый раз в номер, Меркулов бессознательно снял их и положил у постели, а потом и забыл. Но теперь это казалось ему делом необычайным, непостижимым, сверхъестественным. «Добрый знак, хорошая примета», — решил он и вдруг рассвистался. За несколько минут перед тем дразнили и сердили его слышные издалека крики цыганской песни и звуки роговой музыки. Теперь и роговая музыка показалась приятной, даже чрезвычайно изящной, а песни цыган просто восхитительными… Даже в звуках турецкого барабана, что без умолку бухал в каком-то сколоченном из барочных досок комедиантском балагане, Никита Федорыч находил что-то прелестное, что-то необычайно гармоничное… Взглянул на часы — десять… Ну, теперь Митенька скоро воротится, может быть, и от Дорониных пришлют, может быть, сам Зиновий Алексеич приедет… Чем бы до тех пор заняться?.. Позвонил, спросил каких-нибудь газет. Подали «Ярмарочный листок», и он углубился в его чтение. Читает, сколько ржи на пристанях, сколько овса, пшена, муки — все цифры, цифры и цифры. Глядит он на эти цифры внимательно, но ничего в них не видит и вовсе не об них думает… Думает про невесту, думает про Веденеева, про тюленя́, про Морковникова, про Брайтона и про Марью Ивановну, но ни над чем не может остановиться, ни над каким предметом не может сосредоточиться… Больше все Брайтон да Брайтон да его подаренье… С год прошло, как не вспоминал англичанина, а сегодня он у него беспрестанно на уме… «Это от того сна, — думает Меркулов. — Как, однако, я живо видел его, как есть наяву… Так же точно и после смерти — тогда ведь все равно, что день, что тысяча, миллион лет. Американец тогда у Брайтона правду говорил… А у нас мытарства!.. Нет, так лучше, как американец говорил: только что умрешь, тотчас тебе и суд, тотчас тебе и место, где Господь присудит… Как он милосерд, как он премудр, как это хорошо он устроил! Что час, что тысяча лет — ему все одно… А что это за вера фармазонская?.. Тайная… Как бы узнать?.. Морковников не знает ли?.. Разве с Марьей Ивановной познакомиться, ее расспросить?.. Не скажет, пожалуй… Тайности ведь у них».
Дверь с шумом растворилась.
— Наконец-то! — вскликнул Никита Федорыч и кинулся было обнимать Веденеева.
Но это был не Веденеев.
— Давеча, в обеденну пору, стучал я, к вам стучал в каюту, государь мой, так-таки и не мог добудиться. Нечего делать — один пообедал… Теперь уж не уйдете от меня. Пойдемте-ка ужинать… Одиннадцатый уж час.
Так говорил Василий Петрович, растопыря врозь руки, будто в самом деле хотел изловить Меркулова, ежели тот вздумает лыжи от него навострить.
— Я ведь не ужинаю, Василий Петрович. Да и есть-то вовсе не хочется, — сказал Меркулов.
— Как так?.. — с удивлением вскрикнул Морковников. — Не обедал, да и ужинать не хочет!.. На что это похоже?.. Смирять, что ли, себя вздумал?.. Нет, батюшка, этого я не позволю. Покончим с тюленем, тогда хоть совсем от еды откинься, хоть с голоду помри — тогда мне все равно… А до тех пор не позволю, ни под каким видом не позволю. Извольте-ка, сударь, идти со мной в общую залу. У Федора Яковлича рыба отменная, по всей ярманке лучше нет. Куда до него Барбатенке, да хоша б и самому модному вашему Никите Егорову… У них насчет рыбного тех же щей да пожиже влей. Подают красиво, любо-дорого посмотреть, да еда-то нам по брюху не приходится, не по русскому скусу она… Идем же, нечего попусту лясы точить.
И схватил Меркулова за руку.
— Хоша и силком, а уж стащу друга поужинать, — говорил он. — Сердись, не сердись, по мне, брат, все едино… А на своем уж беспременно поставлю!.. Как это можно без ужина?.. Помилуйте!
— Да ей-Богу же, в горло кусок не пройдет. Я так с вами давеча назавтракался, что, кажется, и завтрашний день есть не захочу.
— Нельзя, голубчик, нельзя, — стоял на своем Морковников. — Ты продавец, я покупатель, — без того нельзя, чтобы не угоститься… я тебя угощаю… И перечить ты мне не моги, не моги… Нечего тут — расходы пополам… Это, батюшка, штуки немецкие, нашему брату, русскому человеку, они не под стать… я угощаю — перечить мне не моги… Ну, поцелуй меня, душа ты моя Никита Федорыч, да пойдем скорей. Больно уж я возлюбил тебя.
И, не дождавшись ответа, купчина облапил Меркулова и стал целовать его со щеки на щеку.
— Какие бы цены на тюленя завтра ни стали, тотчас сполна чистоганом плачу, — говорил Василий Петрович. — Слова не вымолвлю, разом на стол все до последней копейки. Помни только давешний уговорец — гривну с рубля скостить… Уговор пуще денег… Да ну же, пойдем!.. Чего еще корячиться-то? Зовут не на беду, а на еду, а ты еще упираешься!.. Еда, любезный ты мой, во всяком разе первеющее дело!.. Что б мы были без еды?.. Опостылел бы тогда весь белый свет… А я и на предбудущую ярманку и навсегда твой покупатель. Коли хорошо пойдет завод, втрое, вчетверо больше буду брать у тебя… Только того из памяти не выкидывай — гривна скидка… Да ну же, пойдем… Нечего тут еще кочевряжиться!.. Пойдем, говорю, — больно уж я возлюбил тебя.
И потащил Меркулова за руку.
А Митеньки все нет как нет. Что станешь делать? Пошел Никита Федорыч с безотвязным Морковниковым, хоть и больно ему того не хотелось. «Все равно, — подумал, — не даст же покоя с своим хлебосольством. Теперь его ни крестом, ни пестом не отгонишь». И наказал коридорному, как только воротится Веденеев либо другой кто станет Меркулова спрашивать, тотчас бы повестил его.
Никита Федорыч с Морковниковым едва отыскали порожний столик, — общая зала была полным-полнехонька. За всеми столами ужинали молодые купчики и приказчики. Особенно армян много было. Сладострастные сыны Арарата уселись поближе к помосту, где пели и танцевали смазливые дщери остзейцев. За одним столиком сидели сибиряки, перед ними стояло с полдюжины порожних белоголовых бутылок, а на других столах более виднелись скромные бутылки с пивом местного завода Барбатенки. Очищенная всюду стояла.
Подлетел половой в синей канаусовой рубахе, отороченной тоненькими серебряными позументами. Ловко перекинув на левое плечо салфетку и низко нагнувшись перед Морковниковым, спросил у него:
— Что потребуется вашему почтению?
— Сперва-наперво, милый ты мой, поставь нам водочки да порцию икорки хорошенькой, — сказал Василий Петрович.
— Зернистой прикажете али паюсной? — почтительно опуская глаза, спросил половой.
— Знамо, зернистой, — паюсну сам ешь, — ответил Морковников. — Самой наилучшей зернистой подавай.
— Стерляжьей не прикажете ли? Сейчас только вынули, — осклабясь во весь рот, сказал половой.
— Тащи порцию. Да балыка еще подай. Семга есть?
— Есть-с, только для вашей чести не совсем будет хороша, — ответил половой.
— Так ну ее ко псам. Икры подай да балыка, огурчиков свежепросольных, — приказывал Василий Петрович. — Нехорошее подашь, — назад отдам и денег не заплачу, Федору Яковличу пожалуюсь. Слышишь?
— Слушаю-с, — с лукавой улыбкой молвил половой. — Еще чего не пожелаете ли вашей милости?
— Расписанье подай, — сказал Василий Петрович.
— Какое расписанье? — в недоуменье спросил половой.
— Роспись кушаньям, какие у вас готовят, — повыся голос, крикнул на него с досадой Морковников.
— Карточку, значит? Сию минуту-с, — сказал половой и подал ее Василию Петровичу.
— «Закуски, — по складам почти читает Морковников. — Икра паюсная конторская…» Мимо — закуску мы уж заказали. «Мясное: лангет а ланглез, рулет де филе де феб, ескалоп о трюф». Пес их знает, что такое тут нагорожено!.. Кобылятина еще, пожалуй, али собачье мясо… Слышишь? — строго обратился он к улыбавшемуся половому.
— Другой карточки не имеется-с, — ответил половой.
— Отчего же не имеется? — вскрикнул Василий Петрович. — Не одна же, чать, нехристь к вам в гостиницу ходит, бывают и росейские люди — значит, православные христиане. Носом бы тыкать вот сюда Федора-то Яковлича, чтобы порядки знал, — прибавил Морковников, тыча пальцем в непонятные для него слова на карточке.
— Зачем же-с? Помилуйте, — вступился за хозяина половой. — Осетринки не прикажете ли, стерляди отличные есть, поросенок под хреном — московскому не уступит, цыплята, молодые тетерева.
— Слушай, давай ты нам ракову похлебку да пироги подовые с рыбой… Имеется?
— Раковый суп? Имеется-с.
— Стерлядку разварную.
— Слушаю-с.
— Осетрины хорошей с хренком.
— Слушаю-с.
— Поросенка под хреном. Это я для тебя, — обратился Морковников к Никите Федорычу. — Мне-то не следует — середа.
Меркулов не отвечал. Далеко́ в то время носились его думы.
— Слушаю-с, — отвечал между тем половой Морковникову.
— Цыплят жареных можно?
— Можно-с.
— Цыплят порцию да леща жареного на подсолнечном масле.
— Слушаю-с.
— Чего бы еще-то спросить? — обратился Морковников к задумавшемуся Никите Федорычу.
— Помилуйте, Василий Петрович, да и того, что заказали, невозможно съесть, — сказал Меркулов.
— Коли Бог грехам потерпит — все, голубчик, сжуем во славу Господню, все без остаточка, — молвил Морковников. — Тебе особенного чего не в охотку ли? Так говори.
— Я уже сказал, что вовсе есть не хочу, — ответил Меркулов.
— Это ты шалишь-мамонишь. Подадут, так станешь есть… Как это можно без ужина?.. Помилосердуй, ради Господа! — И, обращаясь к половому, сказал: — Шампанского в ледок поставь да мадерки бутылочку давай сюда, самой наилучшей. Слышишь?
— Слушаю-с, — ответил половой.
— С Богом. Ступай. Готовь живее.
Лётом вылетел половой вон из залы.
А на помосте меж тем бренчит арфа, звучат расстроенные фортепьяны, визжит неистово скрипка, и дюжина арфисток с тремя-четырьмя молодцами, не то жидами, не то сынами германского отечества, наяривают песенки, чуждые русскому уху. Но когда которая-нибудь из толстомясых дщерей Liv-Est-und Kur-ланда выходила на середку, чтоб танцевать, и, подняв подол, начинала повертывать дебелыми плечами и обнаженною грудью, громкое браво, даже ура раздавалось по всей зале. Полупьяные купчики и молодые приказчики неистовыми кликами дружно встречали самый бесцеремонный, настоящий ярманочный канкан, а гайканский народ[183] даже с места вскакивал, страстно губами причмокивая.
— Экая гадость! — отплюнувшись брезгливо и тряхнув седой головой, молвил Василий Петрович. — Сколько ноне у Макарья этих Иродиад расплодилось!.. Беда!.. Пообедать негде стало как следует, по-христиански, лба перед едой перекрестить невозможно… Ты с крестом да с молитвой, а эта треклятая нéжить[184] с пляской да с песнями срамными! Ровно в какой басурманской земле!
— Хорошего тут, конечно, немного, однако ж… — начал было Никита Федорыч.
— Чего тут «однако ж»? — вскинулся вдруг на него Василий Петрович. — Обойди ты теперь всю здешнюю ярманку, загляни в любой трактир, в любую гостиницу — везде вопль содомский и гоморрский, везде вавилонское смешение язы́ков… В прежние времена такого нечестия здесь и в духах не бывало. На последних только годах развелось… Купечество того не желает, непотребство ему противно, потому хоша мы люди и грешные, однако ж по силе возможностей кобей[185] бесовских бегаем… И ведь нигде, опричь Макарья, ни на единой ярманке нет такой мерзости… Гляди-ка, гляди, высыпал полк сатанин, расселись по стульям на помосте скверные еретицы, целая дюжина никак. И у каждой неко́шной[186] руки, плечи и грудь наголо́ ради соблазна слабых, а ежели плясать пойдет которая, сейчас подол кверху — это, по-ихнему, значит капкан[187]. И подлинно капкан молодым купцам, особливо приказчикам… Распаляются, разжигаются и пойдут с этими немецкими девками пьянством да всяким срáмным делом займоваться… И где проку́дят бесу в честь эти лобасты окаянные[188], там же и крещеные трапезуют… Глянь-ка, в углу-то что… Догадлив Федор Яковлич, и Богу, и черту заодно угодить хочет — на помост-от ораву немецкой нечисти нагнал, а над помостом Богородичен образ в золоченой ризе поставил, лампаду перед ним негасимую теплит… Под святыней-то у него богомерзкие шутовки[189] своему царю сатане служат бесовские молебны… У неверных, не знающих Бога калмыков доводилось мне на ярманках бывать, и у них такой срамоты я не видывал, как здесь под кровом преподобного Макария, желтоводского чудотворца!.. Первостатейные купцы не один раз приговоры писали — прекратить бы это бесчинство, однако ж ихние хлопоты завсегда втуне остаются… С крестом да с молитвой пообедать места не сыщешь, а шутовкам ширь да простор. Начальство!..
Под это слово подлетел быстроногий, чистотелый любимовец и ловко поставил закуску на стол.
— А вот и икорка с балычком, вот и водочка целительная, — сказал Василий Петрович. — Милости просим, Никита Федорыч. Не обессудьте на угощенье — не домашнее дело, что хозяин дал, то и Бог послал. А ты, любезный, постой-погоди, — прибавил он, обращаясь к любимовцу.
Половой как вкопанный стал в ожиданье заказа.
— Вот что я скажу тебе, милый человек, — молвил Морковников. — Заказали мы тебе осетринку. Помнишь?
— Как можно забыть, ваше степенство? Готовят-с…
— Подай-ка ты нам ее с ботвиньей. Можно?
— Можно-с.
— А коли можно, так, значит, ты хороший человек. Тури-ка, поди, да потуривай.
Половой ушел… За водочкой да закусочкой Василий Петрович продолжал роптать и плакаться на новые порядки и худые нравы на ярманке.
— Я еще к Старому Макарью на ярманку езжал, — рассказывал он Меркулову, — так и знаю, какие там порядки бывали. Не то что в госпожинки, в середу аль в пятницу, опричь татарских харчевен, ни в одном трактире скоромятины ни за какие деньги, бывало, не найдешь, а здесь, погляди-ка, что… Захочешь попостничать, голодным насидишься… У Старого Макарья, бывало, целый день в монастыре колокольный звон, а колокола-то были чудные, звон-от серебристый, малиновый — сердце, бывало, не нарадуется… А здесь бубны да гусли, свирели да эти окаянные пискульки, что с утра до́ ночи спокою не дают христианам!.. Кажись бы, не ради скоморохов люди ездят сюда, а ради доброго торга, а тут тебе и волынщики, и гудочники, и гусляры, и свирельщики, и всякий другой неподобный клич… Слаб ноне стал народ. Последни времена!.. Ох ты, Господи милостивый.
И при этом так громко зевнул, что все на него оглянулись.
Принес половой ботвинью и, перекинув салфетку через плечо, ожидал новых приказов.
— Значит, ты, милый мой человек, из места родима, из города Любима? — спросил у него Василий Петрович, разливая ботвинью по тарелкам.
— Так точно-с, любимовские будем, — тряхнув светло-русыми кудрями, с ужимкой ответил половой.
— Козу пряником, значит, кормил? — улыбаясь, примолвил Василий Петрович.
— Должно быть, что так-с, — кругом поводя голубыми глазами, с усмешкой отозвался половой.
— Ведь у вас в Любиме не учи козу — сама стянет с возу, а рука пречиста все причистит…[190] Так, что ли? — прищурясь, продолжал шутить Морковников.
— Кажинному городу своя поговорка есть, — молвил любимовец, перекинув салфетку с одного плеча на другое. — Еще что вашей милости потребуется?
— А вот бы что мне знать требовалось, какое у тебя имя крещеное? — спросил Василий Петрович.
— Поп Васильем крестил, Васильем с того часу и пошел я называться… — отвечал половой.
— Тезка, значит, мне будешь. И меня поп Васильем крестил, — шутливо примолвил Морковников. — А по батюшке-то как тебя величать?
— Петровым.
— Ну, брат, как есть в меня. И я ведь Василий Петров. А прозванье-то есть ли какое?
— Как же прозванью не быть? — тряхнув кудрями, молвил половой. — Мы ведь ярославцы — не чувашска лопатка[191] какая-нибудь. У нас всяк человек с прозвищем век свой живет.
— Как же тебя прозывают?
— Полушкины пишемся.
— Ну вот прозванье-то у тебя, тезка, не из хороших, — сказал Василий Петрович. — Тебе бы, братец ты мой, Рублевым прозываться, а не Полушкиным.
— Капиталов на то не хватает, ваше степенство, — подхватил разбитной половой, лукаво поводя глазами то на Морковникова, то на Меркулова. — Удостойте хотя маленьким каким капитальцем — Червонцевым бы стал прозываться, оно б и сходней было с настоящим-то нашим прозваньем.
— Нешто у тебя два прозванья-то? — спросил Морковников.
— А то как же-с? Полушкины пишемся, а Червонцевы прозываемся, — отвечал любимовец. — По нашей стороне все так… Исстари так ведется… Как же насчет капитальцу-то, ваше степенство?.. Прикажете в надежде оставаться? — немного помолчав, бойко обратился половой к Василью Петровичу.
— Надейся, тезка, надейся. Молод еще, Бог даст и до денег доживешь. Дождешься времени, и к тебе на двор солнышко взойдет, — сказал Василий Петрович.
— Эх, ваше степенство, ждать-то неохота бы. Пожаловали бы теперь же тысчонку-другую — и делу бы конец, — закинув назад руки и склонившись перед Морковниковым, говорил половой.
— Малого захотел! — засмеялся Василий Петрович. — Пожалуй, не снесешь такую кучу.
— На этот счет не извольте беспокоиться. Постарались бы, понатужились, — сказал половой.
— Ну ладно, ладно, — молвил Морковников. — А ты слетай-ка к буфетчику да спроси у него еще другую бутылочку мадерцы, да смотри, такой, которую сам Федор Яковлич по большим праздникам пьет… Самой наилучшей!
Схватя порожние тарелки, Полушкин-Червонцев опрометью кинулся вон из залы.
Поужинали и бутылочку с белой головкой роспили да мадеры две бутылки. Разговорился словоохотливый Морковников, хоть Меркулов почти вовсе не слушал его. Только и было у него на уме: «Не воротился ли Веденеев, да как-то завтра Бог приведет с невестой встретиться, да еще какие цены на тюленя́ означатся?» То и дело поглядывал он на дверь. «Авось Митенька не подойдет ли», — думал он. Оттого и редко отвечал он на докучные вопросы Морковникова.
— Чего молчишь? Тебя спрашиваю, — сказал, наконец, Василий Петрович, тронув Меркулова за коленку.
— Что такое? — ровно ото сна очнувшись, спросил Никита Федорыч.
— Чего нос-от повесил?..
— Спать хочется, — молвил Меркулов и зевнул во весь рот.
— И впрямь, брательник, на боковую пора, — согласился Василий Петрович. — Выпьем еще по калишке[192], да и спать.
Взявшись за рюмку мадеры, Никита Федорыч сказал Морковникову:
— А я давеча на Нижнем базаре в гостинице знакомых разыскивал. Ту барыню встретил…
— Какую барыню? — спросил, зевая, Морковников.
— А что на пароходе-то с нами ехала, — сказал Никита Федорыч.
— Марью Ивановну? Ну вот, сударь! — молвил Василий Петрович. — Так впрямь она в гостинице пристала? Надо думать, что из своих никого здесь не отыскала… Не любят ведь они на многолюдстве жить, им бы все покой да затишье. И говорят все больше шепотком да втихомолку; громкого слова никто от них не слыхивал.
— Отчего ж это? — спросил Меркулов.
— Такое уж у них поведенье, — сказал Морковников. — По уставу, видно, по ихнему так требуется, а впрочем, леший их знает, прости Господи.
— Да что это за фармазоны такие, Василий Петрович? Растолкуйте мне, пожалуйста, — с любопытством спрашивал Никита Федорыч.
— Вера такая. Потаенная, значит, — молвил Василий Петрович, отирая лицо платком и разглаживая бороду.
— Что ж это за вера? В чем она состоит? — с возрастающим любопытством спрашивал Меркулов.
— Кто их знает, в чем она состоит… Все ведь по тайности, — сказал Морковников. — У них, слышь, ежели какой человек приступает к ихней вере, так они с него берут присягу, заклинают его самыми страшными клятвами, чтобы никаких ихних тайностей никому не смел открывать: ни отцу с матерью, ни роду, ни племени, ни попу на духу, ни судье на суде. Кнут и плаху, топор и огонь, холод и голод претерпи, а ихнего дела не выдай и тайностей их никому не открой. И еще у них, слышь, такой устав — неженатый не женись, а женатый разженись… Хмельного в рот не берут: ни пива, ни вина, ни браги, ни даже сыченого квасу. На пиры, на братчины, на свадьбы и на крестины не ходят, песен не поют, ни на игрища, ни в хороводы, ни на другие деревенски гулянки ни за что на свете. Мясного в рот не берут, а молочное есть и в Велику пятницу не ставят во грех… А впрочем, народ смирный, кроткий, обиды от них никому нет, и до церкви Божьей усердны… Худого за ними не видится.
— И между крестьян есть такие? — спросил Никита Федорыч.
— А то как же! — отозвался Морковников. — Сергей-от лесник, про коего вечор на пароходе у меня с Марьей Ивановной разговор был, — за попа у них, святым его почитают…
— А из господ много в этой вере?
— Всякого там есть сословия: и господ, и купцов, и мужиков, — отвечал Василий Петрович. — У Марьи Ивановны вся родня, говорят, в этой самой фармазонской вере состоит… Дядя ей родной, богатый барин, Луповицким прозывается, по этой вере у них, слышь, самым набольшим был, ровно бы архиерей… Так его в монастырь услали, в Соловках так и помер… У него Марья-то Ивановна по смерти родителей и проживала, да там этого духа и набралась… Да что Марья Ивановна, что господин Луповицкий! Толкуют, будто из самых что ни на есть важнейших людей, из енаралов да из сенаторов по той фармазонской вере немало есть… А все по тайности… Иному и хотелось бы, пожалуй, из той веры вон как-нибудь, да нельзя — в одночасье помрешь.
— Как так, Василий Петрович? — спросил Меркулов.
И сон у него прошел, про Веденеева, про невесту, про тюленя перестал думать.
— Сам я того не знаю, — отвечал Морковников, — по людям в нашей стороне идет такая намолвка: ежели кто в ихню веру переходит, прощается он со всем светом и ото всех отрекается. «Ты прости-прощай, говорит, небо ясное, ты прости-прощай, солнце красное, вы прощайте, месяц и звезды небесные, вы прощайте, моря, озера и реки, вы прощайте, леса, поля и горы, ты прости-прощай, мать-сыра-земля, вы простите, ангелы, архангелы, серафимы, херувимы и вся сила небесная». Ото всего, значит, отрекается, со всем прощается… И после того с него пишут портрет, а ежели некому портрета написать, берут рукописанье — и тут бывает волхвованье… Ежель кто потом в ихней вере станет не крепок, либо тайность какую чужому откроет, на портрете лицо потускнеет, и с рукописанья слова пропадут. По тому и узнают они неверных… и тогда в тот портрет стреляют, а рукописание жгут на огне. И от того человек тотчас помирает, хоша бы на другом конце света был… От того от самого фармазонам и нельзя из ихней веры выйти…
— Как же вы-то об этом узнали, Василий Петрович? — спросил увлекаемый любопытством Меркулов.
— Слухом земля полнится, Никита Федорыч, — отвечал Морковников. — С чего-нибудь говорят же люди… Вон за Волгой в низовых степях таких фармазонов довольно есть. Только так с чего-то их монтанами называют. А все те же фармазоны. А то еще «вертячками» их там прозывают. Года три назад довелось мне за Самару съездить, баранов в степи на вытопку сала закупал. Прожил тогда я в одном селе больше двух недель и довольно-таки наслушался про этих монтанов. Старых девок больше всего в той вере, бывают, однако, и молодые. А живут те девки от своих семейных отдельно, кельи у них на задворках особые поставлены. Про себя говорят: «Хлеба не сеем, работы не работаем, потому что сеем слово Господне и работаем на Бога, по вся дни живота своего в трудах и в молитве пребываем». А по вечерам, особливо под праздники, сходятся они в келью, котора попросторней, и там сначала божественные книги читают, а потом зачнут петь свои фармазонские песни. И под те песни скачут они и пляшут да вертятся по избе, оттого «вертячками» их и прозвали. А ходят завсегда в черном, когда же сойдутся на беседы, надевают белы рубахи, длинные до самого полу… И мужчины ихнего согласу на тех беседах в таких же белых рубахах бывают — такое, значит, у них заведенье. По уставу, что ли, по какому, пес их знает…
— Странно все это, Василий Петрович, — в раздумье молвил Меркулов. — А мне бы, признаться, хотелось узнать хорошенько, что это за вера такая…
— Узнавать-то нечего, не стоит того, — ответил Морковников. — Хоша ни попов, ни церкви Божьей они не чуждаются и, как служба в церкви начнется, приходят первыми, а отойдет — уйдут последними; хоша раза по три или по четыре в году к попу на дух ходят и причастье принимают, а все же ихняя вера не от Бога. От врага наваждение, потому что, ежели б ихняя вера была прямая, богоугодная, зачем бы таить ее? Опять же тут и волхвования, и пляска, и верченье, и скаканье. Божеско ли это дело, сам посуди…
— Странное дело! — молвил Меркулов.
— Чудное, как есть чудное, — сказал Василий Петрович. — А никак невозможно понять, потому тайность… Опять же вот еще что у них есть. Раз у хозяина, где приставал я в степях-то, с сестрой с его, с девкой, разговорился, с монтанкой тоже. Многого-то она мне не открыла, а сказала, что, по-ихнему, Бог человека не всего сотворил, от Бога, слышь, только одна душа, а плоть от дьявола. Душа-де, как в темнице, заперта в дьявольской плоти, страдает в ней и мучится. И для того-де следует плоть свою ненавидеть, потому что она — сам дьявол.
— А попы что говорят про них? — спросил Никита Федорыч.
— Что попы? Попам от них хорошо, — ответил Василий Петрович. — Говорил ведь я, что монтане по три да по четыре раза на дух ходят; попу, значит, доход. Да, окроме того, кто холстика попадье, кто овощей со своего огорода, работа какая у попа случится, без зова придут и медной копейки с него не возьмут. Оттого попы и берегут их, оттого и говорят, что они по всему приходу самые усердные… Однако ж закалякались мы с тобой, Никита Федорыч. Глянь-ка, последние остались — даже и еретицы-то спать захотели, разбрелись по своим мурьям. Выпьем-ка еще по калишке, покончим бутылку-то, а и спать айда.
Покончили бутылку и пошли. Прощаясь с Меркуловым у дверей его номера, Василий Петрович сказал:
— Так уж завтра, пожалуйста, порешим с тюленем-то. Я на тебя в полной надежде. Встанем пораньше, я схожу на Гребновскую, поразузнаю там про последние цены, и ты узнай, а там, Бог даст, и покончим… Пожалуйста, не задержи. Мне бы ко дворам поскорей — завод пора в ход пускать. Если бы завтра с тобой мы покончили, послезавтра бы отправился, а товар принять приказчика оставил бы. Завтрашнего числа он должен беспременно сюда приехать.
Меркулов обещал.