На горах
1881
Глава седьмая
На другой день после того, как Марко Данилыч поладил с оренбургским «баем», поднялась с раннего утрá сильная буря. Забелелись на Оке и Волге снежки-белячки[491], захлестали валы о пристани, и, громко скрипя, закачались суда, барки, беляны, иные даже с якорей сорвались. С каждым часом буря лютует пуще и пуще, на лесных пристанях разбивает плоты унженские и немдинские[492] и по широкому волжскому лону разносит толстые бревна. Расплываются по могучей реке дрова из разбитых барок, захлестывает волнами дощаники и лодки, наносит на песчаные мели шитики, тихвинки, кладнушки[493]. Такая страшная, такая грозная буря разыгралась, что такой не запомнят и старожилы.
Опасно было бежать на пароходе, и Марко Данилыч поехал восвояси сухим путем на лошадях… Приехал домой; на дворе пусто, а на крыльце встретила его грустная, печальная Дарья Сергевна.
— А Дунюшка? — быстро спросила она, когда весь прозябший и промокший до костей Марко Данилыч, поохивая и покрякивая, медленно вылезал из тарантаса.
— Нешто она у Макарья была? — отрывисто, с видимой досадой ответил сумрачный Смолокуров. — А я было чаял ее дома найти. Так полагал, что Марья Ивановна привезла уж ее.
Ни словечка Дарья Сергевна не молвила, но две слезы заструились по бледным ее щекам. Недоброе что-то почуяло любящее ее сердце. Изныла она, изболела душой по Дунюшке, и не с кем было ей разделить неутешного горя. Три месяца одна-одинешенька выжила она в обширном и пустом смолокуровском доме, и не с кем ей было слова перемолвить, не с кем было размыкать гнетущее горе, некому рассказать про печаль свою. Только глухая старушка стряпка Степановна да разбитная быстроглазая молодка Матрена, что приставлена была к горницам, видали Дарью Сергевну. Все дни проводила она либо на молитве, либо за чтением Ефрема Сирина.
Молча вошел в дом Марко Данилыч, молча шла за ним и Дарья Сергевна. Положив уставной семипоклонный начáл перед родительскими иконами, оглянул он пустые комнаты и сказал вполго́лоса Дарье Сергевне:
— А я было думал, что Дуня воротилась. Пора бы, кажется. Двенадцату неделю гостит. Самому, видно, придется ехать за ней.
— Пора бы уж, давно бы пора ей воротиться, — с глубоким вздохом промолвила Дарья Сергевна. — Уж не приключилось ли чего с ней? Оборони Господи, грехом не захворала ли?
— Нет, этого нет, слава Богу, — ответил Марко Данилыч. — Недели две тому получил я от нее письмецо невеликое. Пишет таково весело, извещает, что жива и здорова и что Марья Ивановна зачала в дорогу сряжаться… А вот что на ум мне пришло, — продолжал Марко Данилыч и кликнул в окно: — Фадеев!
— Что будет угодно вашей милости? — отвечал приказчик.
— Свежую тройку запрячь в тарантас. В Фатьянку поедешь.
— В какую Фатьянку? — робко спросил Василий Фадеев у хозяина.
— Дурова голова! — закричал зычным голосом Марко Данилыч. — Тебя же ведь я посылал туда, как с Низу воротился. Тебя посылал узнавать, не у тамошней ли барышни гостит Авдотья Марковна.
— Возле Миршени-то? — догадался Василий Фадеев.
— Ну да… возле Миршени. Новый поселок у ручья в долине, — сказал Марко Данилыч. — Тут она, Фатьянка, и есть. Туда поедешь. Тамошняя помещица Марья Ивановна, что на Троицу гостила у нас, надо думать, теперича в Фатьянке, а с ней должна приехать и Авдотья Марковна. Так ты повидай Авдотью-то Марковну да скажи ей от меня: тятенька, мол, седни только от Макарья приехали; ехали, мол, на лошадях, потому-де маленько приустали, письмá не пишут, а велели на словах вашей чести доложить, чтобы, дескать, на сих же самых лошадях безотменно домой жаловали… Понял?
— Как не понять?.. — сказал Василий Фадеев. — Попаду ли только я на барский-от двор. В тот раз не пустили, насилу ответа добился.
— Опáсятся, — промолвил Марко Данилыч. — Люди новые, переселенцы, а место глуховато. Ежели Марья Ивановна в Фатьянке, тебя то́тчас пустят. Да нечего балы-то точить — сряжайся… Эй вы!.. Черти!.. Что тарантас-то не закладáете? Ждать мне, что ли, вас, анафемские разбойники?.. Смотри у меня!.. Шевелись, пошевеливайся!.. Нешто забыли расправу!.. Ироды!..
И, еще крепче выругавшись, тихими стопами отошел домовладыка от косящата окна.
Тут подошла к нему Дарья Сергевна и такую речь повела:
— Послушайте глупого моего слова, Марко Данилыч. Как же это будет у нас? Как наша голубушка одна с Васильем поедет? Да еще даль такую, да еще ночью. Хорошо ли это, сами извольте рассудить. А по-моему, нехорошо, даже больно нехорошо. Как молоденькой девице ночью с мужчиной одной ехать! Долго ль до греха?
— Смеет он! — хватаясь за ручку кресла, не своим голосом вскрикнул Марко Данилыч. Потемнело суровое лицо, затряслись злобой губы, а из грозных очей ровно каленые уголья посыпались. Сам задрожал, голова ходенем пошла.
— Не о том я вам, Марко Данилыч, докладываю, — опустя глаза и побледнев пуще прежнего, трепетным голосом промолвила Дарья Сергевна. — О том хочу сказать вам как отцу, как родителю, что после этого как раз, пожалуй, сплетки да худые россказни пойдут по соседству. Чужи языки на цепь ведь не прикуешь. Окриком да грозой ничего тут не поделаете, пуще еще, пожалуй, смотники зачнут языки чесать. Девушкино дело обидливое, а сами вы знаете, сколь здесь недобрых людей. Превознес вас Господь перед другими, а превознесенному всегда от людей бывает зависть и злоба!
Больше прежнего нахмурился Марко Данилыч, но ни словом, ни видом не возразил Дарье Сергевне. Мало подумав, сказал:
— Василий знает дорогу, его на козлы, а Степановну либо Матрену в тарантас. Вместе с Дунюшкой и приедут. Не будет тогда глупых речей, не из чего будет анафемам поганые языки свои разнуздывать.
— Нет, уж как хотите, Марко Данилыч, гневайтесь вы на меня, не гневайтесь, а того, что вы вздумали, сделать никак невозможно, — горячо вступилась Дарья Сергевна. — Как можно Дунюшке с глухой тетерей Степановной ехать? А Матрена не заграда. Про нее про самое и правды и неправды много плетут. Ехать с ней нашей голубушке, пожалуй, еще хуже, чем с одним Васильем. Нет, уж как вы хотите, а я сама съезжу. Тотчас сберусь, не успеют коней запрячь, как буду готова.
Подумал Марко Данилыч и молвил:
— Пожалуй, так-то лучше будет. Только уж Богом вас прошу, Дарья Сергевна, не мешкайте — пожалуйста, как можно скорей ворочайтесь. Не терпится, скорей хочется наглядеться на мою ненаглядную. Приедете в Фатьянку, тем же часом и обратно выезжайте. Ежель у Дунюшки пожитки какие не собраны, без нее соберут, а я завтра за ними подводу вышлю. Лишнего бы не хлопотала, скажите ей от меня… А ежель в Фатьянке нет еще их, тоже не медлите ни часу, скорей домой оборачивайте… Ежели не приехали, тогда завтра же придется самому за Дунюшкой ехать.
Лошадей заложили, и Дарья Сергевна с Васильем Фадеевым поехала в Фатьянку. Напившись чаю, Марко Данилыч пошел хозяйство осматривать: обошел прядильни и лесопильни, погреба и сараи, сад и огород. В конюшню зашел — лошадок навестил, на скотном дворе поглядел на коровушек, в овчарню завернул, в свиной хлев, в птичник, даже слазил на голубятню и любимых турманов[494] маленько погонял. А на душе как-то все неспокойно — смотрит на хозяйство, глядит в таз с водой[495], любуясь, как турманá кувыркаются в поднебесье, а ровно ничего не видит. Не о том дума. Никогда еще в голову ему не прихаживало, чтобы злые люди чистую, непорочную Дунюшку осмелились сплетнями позорить. Дарья Сергевна разговорами своими возбудила в нем незнаемое до тех пор чувство. «Все могут, все, анафемы, могут, — думает он. — Всякую пакость сделать смогут… А главное, никого не доищешься — некому голову будет свернуть. Ну да попробуй они, окаянные!.. Первому встречному такую встряску задам, что во веки веков не забудет… Ох, не роди вас на свет мать сыра земля!..»
Под конец дня Дарья Сергевна доехала до Миршéни и, не останавливаясь там, своротила в Фатьянку. Не совсем еще наступила ночь, когда Фадеев остановил коней у ворот усадьбы Марьи Ивановны. Полный месяц, то и дело выходя из туч, разливал серебристый свет по долине, сверкал в струйках Святого ключа и озарял новые, еще белые постройки. Людей заметно не было, в избах огня не видно, все будто вымерло. Ворота в помещичью усадьбу были заперты изнутри, и, сколько ни стучался в них Василий Фадеев, отклика не было, одни собаки, заливаясь в пять либо в шесть голосов, лаяли, рычали и визжали на дворе, просовывая злобные оскаленные морды в низкую подворотню. Наконец послышался сдержанный людской говор. Василий Фадеев громче прежнего стал стучать и кричать. То бранился он на чем свет стоит, то умильно просил отпереть ворота либо подойти поближе и дать ответ какой-нибудь. Но нет ответа. А меж тем ночь наступает и тучки начинают сплошь заволакивать западный вскрай небосклона. Потянуло свежим ветром, месяц прячется за облака, а на западе то и дело вспыхивает. То не зарница, что хлеб зарит, а то грозовая туча надвигается. Пошел вдоль по поселку Фадеев: у одного дома постучится, у другого в истошный голос покричит — везде ровно мертвые.
— Что ж нам делать теперь, Дарья Сергевна? — отчаянным голосом спросил Василий Фадеев. — Гроза!.. Не ночевать же под дождем… Пожалуй, волки еще набегут… По здешним местам этого ворога много.
— Делать нечего, Васильюшка, поедем на село, — сказала Дарья Сергевна. — Должно быть, они еще не приезжали. На селе узнаем. Да вряд ли приехать Марье Ивановне: во всем ее дому темнехонько, а время еще не позднее — всего только семь часов, восьмой.
Поехали в Миршéнь. Крупные капли дождя дробно стучали по крыше тарантаса, когда подъезжали к селу. Блеснула и ослепила путников яркая молния, грянули трескучие раскаты грома.
Стоит на краю села большая, но ветхая, убогая изба. Только взглянуть на нее, так заметно, что приютились в ней голь да нищета. А было время, и не очень чтобы давнее, когда эта изба лучшим и богатейшим домом по всей Миршéни была. Кой-где виднелась еще прежняя домовитость — полусгнившая изба строена высоко и широко, а поросшая серо-зеленым мохом крыша была крыта в два теса. Ставни в старые годы были выкрашены, а теперь краска облезла, ворота набок покосились, в красных окнах вместо стекол промасленная бумага да грязные тряпки. Видно, что какая-то невзгода разразилась над хорошим, исправным домом и превратила его исподволь в развалину. Так было и на самом деле. Во время о́но жил в том доме богатый, домовитый крестьянин Степан Мутовкин. Мельницу имел, торговым делом занимался, говядиной по базарам промышлял, барыши бирал хорошие и жил с семьей припеваючи. Да не в меру был горяч — и ушел туда, где ловят соболей[496], а следом за ним и двое взрослых сыновей за ним туда же пошло.
Осталась ни вдова, ни мужня жена Аграфена Ивановна Мутовкина с шестерыми детьми, мал мала меньше… Поднимала их мать одного за другим на ноги, но как только подрастет работничек, смерть то́тчас придет к нему. Осталась Аграфена с двумя дочерьми, и пошло бабье хозяйство врознь да мимо.
В окнах Аграфенина дома свет еще виден был. Постучался кнутовищем под о́коньем Фадеев. Отворилось оконце, выглянула пожилая женщина. Добрым ласковым голосом спросила она:
— Чего вам надо, добрые люди?
— В дороге, тетушка, запоздали, — отозвался Василий Фадеев. — А вот дождик припустил, гроза поднимается. Пусти на ночлег, родимая.
— Да вы сами-то кто будете? — спросила Аграфена.
— Проезжает по своему делу купчиха Дарья Сергевна. Слыхали, может, про Смолокуровых, про Марка Данилыча — из его семьи, — отвечал Василий Фадеев.
— Куда мне с вами, батюшка! — повысив голос, сказала Аграфена Ивановна. — Мне ль, убогой, таких гостей принимать?.. И подумать нельзя! И не приборно-то у меня и голодно. Поезжайте дальше по селу, родимые, — много там хороших домов и богатых, в каждый вас с великим удовольствием пустят, а не то на площади, супротив церкви, постоялый двор. Туда въезжайте — хороший постоялый двор, чистый, просторный, и там во всем будет вам уваженье. А с меня, сироты, чего взять? С корочки на корочку, любезный, перебиваемся.
— Нет, уж пожалуйста, матушка, позвольте нам у вас грозу обождать. Сделайте такое одолжение, — выходя из тарантаса, сказала Дарья Сергевна. — Женщина, видится, вы добрая, очень бы хотелось мне у вас пристать. Не в пример было бы мне спокойнее, чем на постоялом дворе.
— Да как же это будет, сударыня?.. Мне ведь и попотчевать вашу милость нечем, и изба-то у нас не приборна, — возразила Аграфена Ивановна. — Наше дело убогое, сиротское. Сама одна с двумя дочками девицами. Какое тут хозяйство?
— Никакого, матушка, угощенья мне не надобно, и убранства не надобно. Пустите только, Бога ради, укройте от непогоды.
Подумала Аграфена Ивановна и на просьбы Дарьи Сергевны, мокнувшей под расходившимся дождем, сказала:
— Ин нечего делать… Подь, Аннушка, отопри калитку да посвети гостье по крыльцу пройти, чтоб грехом не зашиблась как-нибудь.
Молодая девушка, редкой красоты, с зажженной лучиной в руке, встретила Дарью Сергевну и проводила ее в избу. То была первая миршéнская красавица, сердечная зазноба удалого молодца, отецкого сына Алеши Мокеева, старшая дочка убогой вдовы Аграфены Мутовкиной.
«Экая красавица. Словно Дунюшка голубушка», — подумала Дарья Сергевна. Больше такой похвалы она придумать не могла.
Василий Фадеев растворил меж тем воротá и поставил тарантас с лошадьми на крытом дворе. Овес взят был из дома, задал он его по гарнцу каждой лошадке и завалился спать в тарантасе.
— Добро пожаловать, милости просим, сударыня, — встречая в сенях Дарью Сергевну, радушно привечала ее Аграфена Ивановна. — Только уж вы не обессудьте на наших недостатках. Было, матушка, время, и нас из хороших людей не выкидывали, и мы живали в достатке, и у нас дом полная чаша был, да вот Господь горем посетил. Согрешили перед ним мы, окаянные. В разор теперь пришли… Божья воля да царский указ — су́против них не пойдешь!.. Сиротствуем, слезами обливаемся, а роптать не ропщем — хранил Бог от такого греха. Ему, батюшке свету, известно, что с коим человеком надо поделать… Святая воля!.. Скорбеть скорбим, а ропотом, дал Господь, — не согрешали.
И поникла головой и тяжелым вздохом облегчила грудь.
— Садитесь, матушка, — обметая передником лавку в красном углу под иконами, сказала Аграфена Ивановна. — Садитесь, сударыня, гостья будете. Аннушка, возьми-ка там в чулане яичек да состряпай яиченку.
— Зачем это? Полноте, пожалуйста! Совсем этого не нужно, — сказала Дарья Сергевна.
— Как же можно, сударыня? Без того нельзя. Мы ведь тоже люди крещеные, свят закон памятуем: «Сущего в пути напой, накорми, без хлеба, без соли и́з дома своего не отпусти», — сказала Аграфена.
— Нет, пожалуйста, не хлопочите, матушка. Напрасно утруждаете себя, — возразила Дарья Сергевна. — Лучше вот что: скажите моему кучеру, поискал бы у кого-нибудь на селе самоварчика. Чай, сахар у меня есть, и вы со мной иску́шали.
— Ох, самоварчик, самоварчик! — скорбно вздохнув, проговорила Аграфена Ивановна, и слезы навернулись на глазах ее. — Два у нас было самовара; раза по три да по четыре на дню-то чаи распивали. Бывало, кто из сторонних как переступит порог в избе, сейчас самовар на стол… Даренушка! — кликнула в сени Аграфена Ивановна, и на зов ее вошла молодая девушка, такая ж высокая, стройная, как и Аннушка, такая ж, как и сестра ее, была бы она и красивая, да оспа лицо ей попортила. — Сбегай, родная, к Родивону Захарычу, покучься у него самоварчика. Гостей, мол, Господь к нам прислал — чайку испить гостям желательно.
Не говоря ни слова, схватила Даренушка с печи заплатанный шушун и, накрывшись им с головы, пошла по материнскому приказу. Как ни уговаривала ее Дарья Сергевна не ходить в такую непогодь, она таки пошла.
— Вон какая грязь, а дождик так и хлещет! — говорила Дарья Сергевна.
— Не сахарная, не растает, — сказала Аграфена Ивановна. — Опять же и недалече, всего через два двора — не заплутается.
— Что ж у вас за несчастье случилось, матушка?.. Отчего лишились вы достатков? — с участьем спросила у Аграфены Ивановны Дарья Сергевна, как только вышла Даренушка.
— Ох, сударыня!.. Велико наше несчастье!.. — со слезами сказала Аграфена Ивановна. — Такое несчастье выпало нам, что горше его на свете, кажется, нет. Двадцать годов теперь уж прошло, как хизнул наш богатый дом. Хозяина да двух сынов работников: одному было двадцать, другому девятнадцать лет — женить было обоих сбирались — по царскому указу на поселенье в Сибирь сослали.
И рассказала Аграфена Ивановна про ссоры и драки миршéнцев с якимовскими из-за Орехова поля, из-за Рязановой пожни, из-за Тимохина бора и про то рассказала, что муж ее с сыновьями в тех делах бывали всегда первыми зачинщиками и каждый раз начальству бывали ослушниками.
— Хотели миру порадеть, миру послужить, а вон оно куда пошло, — пригорюнясь, молвила Аграфена Ивановна. — Шестеро осталось тогда на руках у меня — четыре мальчика да Аннушка с Даренушкой, — эти были самые махонькие. Аннушке-то восемь месяцев было, когда наших сослали, а Даренушку принесла я через двадцать недель после мужниной ссылки. Ни один из четырех пареньков не дожил до возраста, один за другим на погост ушли. А мое-то дело женское, как без большака, без семейной головушки хозяйством станешь заправлять? И дошло у нас до бедноты, до того дошло, сударыня, что в доме теперь хоть шаром покати.
— Хоть бы дочек-то пристроить вам, Аграфена Ивановна, — после недолгого молчанья сказала Дарья Сергевна. — Обе невесты. Как бы, кажется, не найтись женихам.
— Эх, сударыня! — отвечала с горькой улыбкой Аграфена Ивановна. — Не такие ноне годы, чтобы замуж выходить бесприданницам. Что у господ, что у купцов, что по нашему крестьянству, в теперешни времена все на деньгу пошло. Ну, пущай Аннушка, та личиком по крайности взяла, а Даренушка и тем злой судьбой обижена. Пяти годков оспа побила ее; не побей, тоже была бы красивая. За кого ж ей, рябенькой-то, замуж идти? За вдовца разве за какого-нибудь, на чужих на малых детей, а не то за пьянчугу урезного?.. По нашим местам, сударыня, народ промысловый, потому и давай здешнему жениху девку красовитую да еще с деньгами. Здесь не то, что по хлебопашенным местам. Там берут не жену, а работницу, а по нашим местам такую, чтоб и собой была пригожа, и в ларце б у нее побрякивало. А без денег хоть волком вой с девками. Вот хоть бы Аннушку мою взять — полюбилась она одному пареньку, третий год сохнет, сердечный, по ней, и, опричь ее, ни на какой девушке не желает жениться, да и моя-то, пожалуй, не прочь от него. Один сын у отца, а отец богатей — у него две мельницы-точильни и залежных денег достаточно. Как сын отца ни упрашивает, как он его ни умаливает, заладил старый одно: «Клади невеста триста рублев на стол, в таком разе хоть сегодня же венчайтесь». А где такие деньги возьмешь? Была бы прежняя пора — вдвое, втрое бы выложили, а теперь не из земли триста рублев копать. Так сиротки мои бедненькие в девках и засидятся, так и покончат жизнь свою где-нибудь в кельях. Они ж и грамоте обучены. Сама-то ведь я тоже за Волгой в скитах росла, сподобил там меня Господь грамоте. Потом святому делу и дочушек обучила.
— А в каком скиту учились вы, Аграфена Ивановна? — спросила Дарья Сергевна.
— В Комарове, сударыня, — отвечала Аграфена Ивановна.
— А в которой обители? — еще спросила Дарья Сергевна.
— В Манефиной, сударыня, — ответила Аграфена. — Возле самого Каменного Вражка. Много уж тому времени-то. Двадцатый теперь год, как услали моего хозяина, да двадцать два годочка, как жила с ним замужем. Больше сорока годов, стало быть, тому, как я из обители.
— Уходом? — улыбнувшись, спросила Дарья Сергевна.
— Знамо, уходом, — также улыбнувшись, ответила Аграфена Ивановна. — Нешто из обители девку честью отпустить можно? Так не полагается, сударыня.
— А какая мать при вас в игуменьях сидела? — спросила Дарья Сергевна.
— Матушка Екатерина, — отвечала Аграфена Ивановна. — Строгая была старица, разумная, благочестивая. Всяким делом управить умела. И предобрая была — как есть ангел во плоти, даром что на вид сурова и ровно бы недоступная. Настоящая всем мать была. И необидливая — все у нее рáвны бывали, что богатые, что бедные; к бедным-то еще, пожалуй, была милостивей.
— А нынешнюю игуменью знаете? — спросила Дарья Сергевна.
— Как же не знать матушку Манефу? — сказала Аграфена Ивановна. — При мне и в обитель ту поступила. В беличестве звали ее Матреной Максимовной, прозванье теперь я забыла. Как не знать матушку Манефу? В послушницах у матери Платониды жила. Отец горянщиной у ней торговал, темный был богач, гремел в свое время за Волгой… много пользовалась от него Платонидушка.
— А еще кого из теперешних обительских знаете? — спросила Дарья Сергевна.
— Многих знала, всех от первой до последней знала я, сударыня, — сказала Аграфена Ивановна. — Не знаю только, в живых ли теперь они. Знала матушку Таифу, матушку Аркадию, матушку Виринею-келаря даже очень близко знала, а живы ль они теперь, того уж не знаю.
— Живы, — молвила Дарья Сергевна. — Все три живы.
— А нешто вы бывали в скитах? — с живостью спросила Аграфена Ивановна.
— Больше шести годов у матушки Манефы выжила я в обители, — отвечала Дарья Сергевна. — Сродница моя, дочка купца Смолокурова, обучалась там, так я при ней жила. Всех знаю: и матушку Таифу, теперь она в казначеях, и уставщицу мать Аркадию, и Виринею, эта по-прежнему все келарничает.
— Ну вот, сударыня, до чего мы с вами договорились. Так впрямь и в Комарове живали, матушек тамошних знаете, — молвила Аграфена Ивановна. — А матушка Неонила здравствует ли? Подруга была мне самая ближняя, самая любимая, Натальей Васильевной в беличестве-то звали ее.
— Лет пять как преставилась, — сказала Дарья Сергевна. — Я еще застала ее в обители. Хворая была такая, немощная сама, бывало, все у Бога просит, чтоб прибрал ее с сего света поскорее.
— Эх, Натальюшка, Натальюшка! — с глубоким вздохом промолвила Аграфена Ивановна и, встав с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал за упокой души рабы Божией иноки́ни Неонилы.
Пока у хозяйки с гостьей шли разговоры про Манефину обитель, воротилась с самоваром и чайным прибором Даренушка, в то же время Аннушка пришла из задней избы с яичницей. Дарья Сергевна с хозяйкой и ее дочерьми села за чай.
— Что вы, сударыня, осмелюсь спросить вас, в дальний путь отправляетесь аль куда неподалеку отсель едете? — спросила Аграфена Ивановна.
— Сюда было ехала, матушка, да, кажется, понапрасну. Никакого толка добиться не могла, — ответила Дарья Сергевна. — Утишится, Бог даст, гроза, проя́снится на небе, поеду домой обратно. Мы ведь не дальние — наш-от город всего верст сорок.
— Так вы только до Миршéни? — спросила Аграфена Ивановна.
— Не до Миршéни, а поблизости от вас, — ответила Дарья Сергевна. — Рядом тут поселок новый есть, Фатьянкой прозывается.
Отставив недопитую чашку чая, Аграфена Ивановна пристально поглядела на гостью. И Аннушка с Даренушкою тоже стали смотреть на Дарью Сергевну с удивлением.
А Дарья Сергевна свое продолжает:
— Думали мы, не воротилась ли в Фатьянку тамошняя помещица Марья Ивановна. У сродников гостит она в Рязани, и, кажется, пора бы ей воротиться…
— Не слыхать, чтобы приехала, — сдержанно и сухо промолвила Аграфена Ивановна. — А у вас какое дело до нее?
— Особенного дела нет, — сказала Дарья Сергевна, — а гостит в тех же местах, куда она уехала, в Рязанской губернии, дочка моего сродника Марка Данилыча Смолокурова… Марья Ивановна, фатьянская-то помещица, обещала ее в наши края привезти. Вот и полагали мы, не в Фатьянке ли она теперь. Марко Данилыч у Макарья в ярманке был и, только что воротился, тотчас меня за дочкой послал, без малого три месяца с ней не видался… Приехали мы в Фатьянку — в барском дому ни огонечка, воротá изнутри заперты, частокол высокий-превысокий. Стучались мы, стучались, больше часа стучались, так никакого ответа и не добились. Послышались было людские голоса, и кучер громче стал кричать, а все-таки не было ответа. Поехали по дворам — и там ни в одном не видать огонька, а еще не больно поздно было. Так и не добились ответа. А меж тем гроза собралась, дождик пошел, мы к вам в Миршéнь и поехали — здесь хоть не узнаем ли, воротилась в Фатьянку Марья Ивановна или нет еще.
— Это у них, у фатьянских, завсегда так, — немного погодя, молвила Аграфена Ивановна. — Бог их знает, что зá люди. Почитай, уж полгода, как они в соседство к нам поселились, а ни с кем из здешних словом даже не перемолвились. Чудные!.. Только и видно их, что иной раз на базар придут — хлеба аль другого чего искупить. А барыни в Фатьянке нет еще. За верное говорю. Ежели б приехала, беспременно бы прислала за чем-нибудь на село, насчет съестного там, что ли, али чего другого. Дело-то у нее еще на нове, хозяйства покамест никакого, запасенного нет ничего. Хоть за капустой аль за огурцами прислала бы.
— В лес по грибы сегодня ходила я, — молвила рябая Даренушка. — Всю Фатьянскую долину вдоль и поперек исходила. В барском дому окошки все скрыты[497]. Должно быть, барыня еще не приезжала. И никакого знака нет, чтобы дом был жилой.
— Верно, что не приехала, — подтвердила слова дочери Аграфена Ивановна. — На этот счет будьте спокойны, сударыня.
— Кузнец Вахрамей говорил в воскресенье, — прибавила Аннушка, — что к нему на кузницу приходил из Фатьянки какой-то тамошний покузнечить, так он, слышь, поминал, что ихняя барыня раньше Покрова в Фатьянку не будет. А зиму, слышь, здесь будет жить — конопатчиков уж наняли дом-от конопатить. Хотели было и штукатурить, да время-то уж поздненько, да к тому ж дом-от еще не осел.
— До Покрова не будет, говоришь ты, красавица? — молвила в раздумье Дарья Сергевна.
— До Покрова. Так говорил Вахрамей, — ответила Аннушка.
— Господи милостивый! — вполголоса проговорила тоскливо Дарья Сергевна.
— Насчет самой барыни я вам ничего не скажу, сударыня, потому что вовсе ее не знаю, — сказала Аграфена Ивановна. — А крестьяне у нее и дворовые, что при доме живут, — самые чудны́е люди. Ни сами ни к кому, ни к ним никто. Только и видишь их на селе, что в базарные да воскресные дни. А в церковь ходят все от мала до велика. Здешний церковный поп не ухвалится ими — не пропустят ни одной праздничной службы, будь дождик проливной, будь грязь по колено, они беспременно в церковь идут. Богомольны, надо правду говорить, оченно даже богомольны. А все тремя перстами молятся, по Никонову, значит, новшеству. И барыня тоже, слышь, богомольная, и она в церкви кажинный праздник бывает, а теперь вот не видно ее, стало быть, не приезжала. И то взять, ежели ехать в Фатьянку, нашего села не миновать; с какой стороны ни поезжай — другой дороги нет. А барыню из сельских никто не видал, чтоб она проезжала.
— А что у вас про нее слышно, про барыню-то? Да не барыня она, впрочем, а старая барышня, — сказала Дарья Сергевна.
— Мало ее знают у нас, — отвечала Аграфена Ивановна, — хоть сначала она и проживала на селе. У Мокея Сергеича жила в доме, человек он большой, зажиточный, дом полная чаща, на миру воротило — что на сходе ни молвит, тому так и быть. Кажись бы, добрая она. Всех обдарила, парнишки да девчата особливо остались ею довольны — пряников, бывало, орехов, стручков, всякого другого лакомства чуть не каждый день, бывало, покупает им. Из соседних деревень даже ребятишки стаями к ласковой барыне прибегали. И наших сельских девушек к себе зазывала, потчевала их всем хорошим и была такая приветливая, что ровно бы и не барского рода, а из простых. И все доброму их учила, как жить девицам по-хорошему, а и то, признаться, еще им говорила: «Не ходите замуж, пташечки, живите на всей своей воле». А сама великая постница — ни мясного, ни вина, ни пива в рот не берет и другим не советует, зато в постные дни и молоко хлебает, и яйца ест. Такая чуднáя, а добрая. А в церковь к службе обо всяку пору. Церковным попам спервоначалу-то это не больно было в охоту, потому что у них по будням-то одни колокола службу правят, а поп с дьячком да причетники либо спят, либо бражничают, а тут каждый при своем деле будь. Барыня не рядовая, из знатных, родовитая, генеральская дочь, скажет архиерею про поповскую неисправность, космы-то затрясутся. Однако ж по времени и попы ею остались довольны — богатую благостыню им подает.
— А люди-то ее в Фатьянке что поделывают? — спросила Дарья Сергевна.
— А кто их знает, что они делают, — отвечала Аграфена Ивановна. — А надо думать, что у них нéспроста что-нибудь… Недоброе что-то у них кроется, потому что доброму человеку с какой же стати от людей хорониться? А они всегда на запоре, днем ли, ночью ли — никогда не пущают к себе. Мудреные!..
Призадумалась Дарья Сергевна. «А что как и Марья Ивановна такая же?.. А что как и Дунюшка?» — подумала она, и кровью обли́лось сердце ее.
— А по ночам все, слышь, песни поют. Верные люди про́ это сказывали, — сказала Аннушка. — Идут еще на селе разговоры, что по ночам у Святого ключа они сбираются в одних белых рубахах. И поют над ключом и пляшут вокруг.
— Так ли это, верно ли? — спросила Дарья Сергевна.
— Заверяю вас, сударыня, — молвила Аннушка. — Самовидцы говорили. Пляшут и мирские песни поют, а слов разобрать нельзя, потому что далеко. Охают, кричат, иные визжат. И что такое у них делается, никто не знает.
— Говорят старики, что в прежние годы, лет с сотню назад, в той же самой долине, у того же Святого ключа такие ж бывали дела, — сказала Аграфена Ивановна. — Тоже, слышь, по ночам в белых рубахах песни распевали, тоже, слышь, плясали и кружились вкруг Святого ключа, ровно бешеные. Годов пятнадцать, пожалуй, и больше, так велось у них, потом их накрыли, сковали и Бог знает куда увезли. Говорили, что в сибирскую ссылку, говорили и то, что по монастырям в заточенье разослали. Господь знает, какая им в самом-то деле судьба была.
— Что ж у них было такое? Как о том говорят старики? — спросила Дарья Сергевна.
— Никому ихнее дело доподлинно не ведомо, — отвечала Аграфена Ивановна. — И тогдашних-то людей теперь никого не осталось. Был у нас древний старик Маркел Пименыч, без малого сто годов прожил он, древний был надревний, всего только пять лет как преставился. Так он сказывал, что в те поры, как те люди были в Миршéни, он еще махоньким парнишкой сельских коней на ночное ганивал, и слыхал ихние песни, и видал их в белых рубахах, в длинных, по щиколку, ровно бы женские, а надевали те рубахи и бабы, и девки, и мужчины. И плясали они, сказывал Маркел Пименыч, и охали, и кричали неблагим матом, и визжали, и песни пели, все одно как теперь вот фатьянские.
— Что ж про тех людей толковали? Как говорил о том Маркел Пименыч? — спросила Дарья Сергевна.
— Разно, говорил он, тогда толковали про них, — отвечала Аграфена Ивановна. — Кто полагал, что они колдуют; кто думал, что у них особая тайная вера.
— Тайная вера? — быстро подняв голову, спросила Дарья Сергевна.
— Кто их там знает? И веру-то называл он, да я запамятовала, — молвила Аграфена Ивановна. — Вы, девицы, не помните ль?
— Фармазоны, слышь, какие-то были, — промолвила Даренушка.
— Фармазоны!.. Так вот оно что!.. — прошептала Дарья Сергевна. — А теперешних фатьянских тоже фармазонами зовут?.. — прибавила она, обращаясь к Аграфене Ивановне.
— Не слышно этого, — отвечала та. — Фатьянскими зовут, а то еще алымовскими. А что потаенные они, так в самом деле потаенные. Ни к себе никого, ни сами ни к кому. Чудныé, право, чудныé. Кажись, как бы человеку не жить нá людях?.. И думать так не придумать, что за люди такие… Мудреные!..
Меж тем гроза миновалась, перестал и дождик. Рассеянные тучки быстро неслись по́ небу, лишь изредка застилая полный месяц. Скоро и тучки сбежали с неба, стало совсем светло… Дарья Сергевна велела Василью Фадееву лошадей запрягать. Как ни уговаривала ее Аграфена Ивановна остаться до утра, как ни упрашивали ее о том и Аннушка с Даренушкой, она не осталась. Хотелось ей скорей домой воротиться и обо всем, что узнала, рассказать Марку Данилычу.
Когда Дарья Сергевна воротилась домой, Марко Данилыч давно уж с постели встал. Сидел у окна, пристально глядя на дорогу, а сам все про Дунюшку думал. «Коль не бывала в Фатьянке, надо будет ехать в Луповицы. А то, пожалуй, ее не дождешься и до зимы. И дернуло ж меня отпустить ее с Марьей Ивановной… Вот теперь и жди да погоди».
Рассказала ему Дарья Сергевна, что в Фатьянке они не могли достучаться, что застала их в дороге гроза с ливнем и что укрылась она в Миршéни у вдовы Аграфены. И про то рассказала, что узнала про Фатьянку и про тамошних поселенцев.
— Да что ж это за люди? — досадливо вскрикнул Марко Данилыч. — Что они взаперти-то фальшивы деньги куют аль разбойную добычу делят? Исправник-от со становым чего смотрят? Доброе дело скрытности не любит, только худое норовит от чужих глаз укрыться…
— Нет ли тут чего насчет веры, Марко Данилыч? — вполголоса сказала Дарья Сергевна, робко поднимая глаза на хмурого Марка Данилыча.
— Как насчет веры? — спросил удивленный Марко Данилыч.
— Какая-то, слышь, у них особая тайная вера, — сказала Дарья Сергевна. — И в старину, слышь, на ту же долину люди сбирались по ночам и тоже вкруг Святого ключа песни распевали, плясали, скакали, охали и визжали. Неподобные дела и кличи бывали тут у них. А прозывались они фармазонами…
— Фармазонами! — чуть слышно промолвил Марко Данилыч и крепко задумался.
— И тех фармазонов по времени начальство изловило, — продолжала Дарья Сергевна. — И разослали их кого в Сибирь, кого в монастырь, в заточенье. Без малого теперь сто годов тому делу, и с той поры не слышно было в Миршéни про фармазонов, а теперь опять объявились — а вывезла тех фармазонов из Симбирской губернии Марья Ивановна и поселила на том самом месте, где в старину бывали тайные фармазонские сборища…
— Нешто и теперешние тоже фармазоны? — спросил Марко Данилыч, облокотясь на стол и склонив на ладони пылавшее лицо.
— Видится, что так, Марко Данилыч, — ответила Дарья Сергевна. — По всем приметам выходит так. И нынешние, как в старину, на тот же ключ по ночам сходятся, и, как тогда, мужчины и женщины в одних белых длинных рубахах. И тоже пляшут, и тоже кружáтся, мирские песни поют, кличут, визжат, ровно безумные аль бесноватые, во всю мочь охают, стонут, а к себе близко никого не подпускают.
— Вранье, может быть, — протяжно проговорил Марко Данилыч, а сам пуще прежнего задумался.
— И сдается мне, Марко Данилыч, что сама-то Марья Ивановна не заодно ли со своими переселенцами, — продолжала Дарья Сергевна. — И те тоже мясного не едят и не пьют ни вина, ни пива, ни даже браги, а молочное разрешают и в постные дни — все одно, как и Марья Ивановна. И, как она, так же в черном все ходят. Сумленье меня берет. Сердитесь вы на меня не сердитесь, Марко Данилыч, а по любви моей к Дунюшке все, что ни есть у меня на душе, я теперь открою вам. Не мало я доро́гой-то в это утро надумалась, на волосок не вздремнула, все про Дунюшку раздумывала.
— Что ж вы думали про нее столько времени? — с нахмуренным видом промолвил Марко Данилыч. Тиха была речь его, но видно было, что на душе у него бушевала грозная буря.
— Помните ли, как на Духов день я вам сказывала, что подслушала разговор Марьи Ивановны с Дунюшкой? — сказала Дарья Сергевна. — Говорила я вам тогда, что смущает она нашу голубушку, толкует про какую-то веру, а вы и верить мне не захотели. Думала тогда я, что Марья Ивановна хочет ее в великороссийскую привести. Хоть тут хорошего и немного, хоть каждому человеку должно́ помереть, в чем родился, однако ж великороссийская все-таки от Господа не отступная. А ежели Марья-то Ивановна про фармазонскую ей говорила? Кто ее знает, может, она с фатьянскими в одном согласе?.. Что у ней за тайна такая сокровенная, про которую Дунюшке она говорила? Что за безгрешные такие люди… Как это в них сам Господь пребывает? Тут есть что-нибудь, верьте моему слову, Марко Данилыч.
— Вы уж и невесть чего нагородите, — выходя из комнаты, сумрачно и досадливо сказал Марко Данилыч и крепко хлопнул за собой дверью. А сам решил как можно скорей ехать за Дуней.
В досаде на Марью Ивановну и даже на Дуню, в досаде на Дарью Сергевну, даже на самого себя, пошел Марко Данилыч хозяйство осматривать. А у самого сердце так и кипит… Ох, узнать бы обо всем повернее! И ежели есть правда в речах Дарьи Сергевны да попадись ему в руки Марья Ивановна, не посмотрел бы, что она знатного роду, генеральская дочь — такую бы ческу задал, что своих не узнала бы… И теперь уж руки чешутся.
И рвет и мечет, на кого ни взглянет, всяк виноват. Пришел в работную, и потолок и стены новой избы, ровно сажа. Развоевался на работников, будто они виноваты, что печи дымят. Кричит, лютует, то на того, то на другого кидается с бранью, с руганью, а сам рукава засучает. Но теперь не весна, работники окрысились, зашумели, загалдели, и, только что крикнул хозяин: «Сейчас велю всех со двора долой!», они повскакали и закричали задорно в один голос: «Расчет давай, одного часа не хотим работать у облая».
Оттого работники ответили так хозяину, что теперь по сельщине-деревенщине новый хлеб поспел, а в огородах всякий овощ дозревал — значит, больше нет голодухи. Весной во время бесхлебья любого работника колоти сколько влезет, даже выпори своим судом — словечка не молвит, а в осеннее хлебное время последнему наймиту лишнего слова сказать нельзя. Тотчас стачка, тотчас работники гурьбой со двора. Придет опять весенняя бескормица, и они густыми толпами повалят к тому же хозяину, слезно станут просить и молить о работе, в ногах будут у него валяться и всеми святыми себя заклинать, что и тихи-то они, и смирны-то, и безответны, а пришла новая осень — сиволапый уж барином глядит, и лучше не подступайся к нему. Но на этот раз не больно угрозили работники Марку Данилычу — на прядильнях снасти почти допрядены, на пристани тоже дело к концу идет. И без того недели через три пришлось бы распускать летних работников.
На пристань из работной избы пошел Марко Данилыч, а там лесники, развалясь на плотах, спят себе, пригретые солнышком. Стал их хозяин будить суковатой козьмодемьянской палкой. Те повскакали и тотчас в брань. Расходился Марко Данилыч, лицо ровно красным кумачом подернулось, губы задрожали, и, как раскаленные угли, запылали злобные очи. Пошла работать козьмодемьянка, а лесники, ровно стая спуганных птиц, с криком, с гиком, с хохотом понеслись вверх по крутой горе. Марко Данилыч за ними; но как тяжелому на ходьбу старику догнать быстроногую молодежь?.. Кричит в источный голос, задыхается, на каждом шагу спотыкается. Не добежав до венца горы, грохнулся оземь Марко Данилыч.
Пластом лежит на голой земле. Двинуться с места не может, голосу не в силах подать, лежит один-одинехонек, припекаемый полуденными лучами осеннего солнца. Ни на горе, ни под горой никого нет, стая галок с громким криком носится в высоте над головой миллионщика. Лежит гордый, своенравный богач беспомощен, лежит, всеми покинутый, и слова не может промолвить. Тускнеет у него в очах, мутится в голове, ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Забытье нашло на него…
Долго бы лежать тут Марку Данилычу, да увидела его соседка Акулина Прокудина. Шла Акулина с ведрами по воду близ того места, где упал Марко Данилыч. Вгляделась… «Батюшки светы!.. Сам Смолокуров лежит». Окликнула — не отвечает, в другой, в третий раз окликнула — ни словечка в ответ. Поставила Акулина ведра, подошла: недвижим Марко Данилыч, безгласен, рот на сторону, а сам глухо хрипит. Перепугалась Акулина, взяла за руку Марка Данилыча — не владеет рука.
«Господи! Что это? Что ему попритчилось? — думает Акулина. — Надо домашних повестить, всяко может случиться! Еще, пожалуй, к ответу притянут».
И, покинув ведра, поднявши подол, бегом побежала к дому Марка Данилыча.
По ее вестям прибежала Дарья Сергевна, прибежали все домашние — приказчики и прислуга. Прибежали и работники поглазеть-поглядеть, что приключилось с бранчливым, драчливым хозяином. Обступили домашние вкруг Марка Данилыча, стоят, охают да молитву творят, а работники шепчутся меж собой: «А кто ж теперь будет нас рассчитывать?»
Первая нашлась Дарья Сергевна.
— Васильюшка, — сказала она Фадееву. — Беги, родной, за лекарем. Он в городу — давеча видела я, как с исправником мимо нас шел.
Пошел Василий Фадеев, хоть и не так спешно, как бы хотелось Дарье Сергевне. Идет, а сам с собой рассуждает: «Кто ж теперь делами станет заправлять? Дочь молода, умом еще не вышла; разве что Дарья Сергевна? Да не бабье это дело… Дай-ка Господи, чтоб не очнулся!.. Пятьсот рублев у меня в руках, а опричь его, никто про это не знает».
Лекарь жил на самой набережной. Случилось, что он был дома, за обедом сидел. Ни за какие бы коврижки не оставил он неконченную тарелку жирных ленивых щей с чесноком, если бы позвали его к кому-нибудь другому, но теперь дело иное — сам Смолокуров захворал; такого случая не скоро дождешься, тут столько отвалят, что столько с целого уезда в три года не получишь. Сбросив наскоро халат и надев сюртук, толстенький приземистый лекарь побежал к Марку Данилычу.
— Маркелов!.. — на бегу крикнул он городовому, штопавшему рубаху, сидя на чурбане возле развалившейся будки. — Живее к фельдшеру! Тащил бы все с собой, и банки, и пиявки, все, все до капельки. Под гору тащил бы. Да забеги в аптеку, скажи там: ежели Карло Хрестьяныч куликов стреляет, нáспех бы бежали за ним, отпер бы аптеку и лекарство делать готов был.
— Слушаю, ваше высокоблагородие, — с оттенком досады отвечал, унося в будку рубаху, ленивый полусонный страж богоспасаемого града.
— Поспешай! — крикнул ему лекарь, быстро удаляясь от будки. — Зайди потом на двор к Смолокурову, хорошо на водку получишь, я скажу там. Сам захворал.
Оживел городовой, спешно запер будку и скорым шагом пошел исполнять приказанье лекаря. С кем по дороге ни встретится, всякого извещает, что с Марком Данилычем случилось недоброе: под горой, возле казначейства, лежит без памяти. И каждый о том же повещал встречного и поперечного, и все опрометью бежали под гору — каждому было лестно поглядеть, как пришибло спесивого миллионщика. Бежали, как на пожар, и вскоре больше сотни людей столпилось вкруг лежавшего без чувств Марка Данилыча. И городские власти пришли: городничий, исправник с заседателем, стряпчий, секретари, чуть не все приказные, пришел и штатный смотритель училища, а за ним стая ребятишек, только что распущенных из класса, поспешил под гору и отец протоиерей, чтоб еще разок щегольнуть перед горожанами только что полученною камилавкой. Ковыляя, приплелся, на всякий случай, хромой столяр Панкратьич — не понадобится ли гроб сколотить. Городские вестовщицы тоже прибежали поглядеть на редкостное и небывалое еще в ихнем городе зрелище. Тут были и чиновница Ольга Панфиловна, и уставщица Красноглазиха. Все шушукают, каждый думает и говорит про Марка Данилыча по-своему.
— Господь гордым противится, смиренным же дает благодать, — стоя в сторонке, назидательно говорил отец протопоп окружавшим его дьякону, церковному старосте и другим. — Наказующий перст Божий того ради коснулся сего прегордого, что, ревнуя богомерзкому расколу, всю свою жизнь чуждался святой церкви. Притом же, хотя и раскольник, однако ж все-таки должен был принимать в дом духовных лиц со святынею. А наш причт от него медного гроша никогда не видывал.
— Вот что значит с никонианами-то водиться!.. — строго и учительно говорила уставщица Красноглазиха. — Повелся с еретиками, за одной с ними трапезой насы́щался, из одной пивал посудины, и себя тем сквернил, и со́блазны чинил христианам древлего благочестия.
— Вот всякий гляди да кáзнись, — тараторила разбитная приживалка чиновница Ольга Панфиловна. — Всяким добром ублаготворял мерзких паскуд, как вон эта злоязычница Аниська Красноглазиха… Не чем другим, а этим самым и навел на себя гнев Господень. И осетрины-то ей, бывало, и белужины, и икры, и дров, и муки, и всякой всячины. Чем бы настоящим бедным подать, тем, что в нищете проводят жизнь благородную, он только этой гадине. А пошарь-ка в коробье у проклятой Аниськи, увидишь, сколь бедна она.
А у самой на уме: «А ну, как помрет, прощай тогда и рыбка, и мучка, и дровишки… Хоша и непутный и самый непостоянный человек, а все-таки продли ему веку, Господи!»
И не одна Ольга Панфиловна такие думы думала. И городничий, и стряпчий, и другие чиновные были озабочены, будет ли смолокуровская наследница по-прежнему икрой да рыбой их награждать. И все жалели Марка Данилыча. Один протопоп из-под новенькой камилавки злобно на него поглядывал.
Осмотрев больного, лекарь крепко ущипнул его за руку. Марко Данилыч хоть бы глазом моргнул. Тогда лекарь только посвистел. Бросилась к нему Дарья Сергевна.
— Что с ним, батюшка? Скажите на милость!.. Сделайте такое ваше одолжение, — говорила она, обливаясь слезами.
И другие, что тут были, тоже наперерыв друг перед дружкой спрашивали лекаря, что случилось с Марком Данилычем.
— Не мешайте, — с важностью в осанке и голосе сказал толстенький лекарь; а потом попросил городничего, чтоб велел он всем подальше отойти от больного.
Повел рукой градоначальник, ругнулся вполголоса — и почтительно отхлынула разнородная толпа. Возле Марка Данилыча остались Дарья Сергевна да еще чиновные люди и приказчики.
Стал лекарь на колени, вынул из кармана ящик с инструментами, одним ланцетом ловко разрезал рукав, другим кровь пустил. Тихо потекла из ранки совсем почти черная кровь.
— Скверно! — шепнул лекарь наклонившемуся к нему городничему. — Надо бы его домой перенесть. Носилки бы какие-нибудь, — прибавил он, обращаясь к приказчикам.
Василий Фадеев и еще трое пошли за носилками. Городничий спросил ставшего на ноги лекаря:
— Что с ним?
— Кондрашка! — равнодушно ответил врач, укладывая ланцеты. — Федулов, — сказал он, обращаясь к фельдшеру, — ступай в дом пациента, там и останешься, будешь дежурить у кровати… А что Карл Хрестьяныч, дома?.. — спросил он потом у будочника Маркелова, пришедшего на место не столько ради порядка, сколько из любопытства.
— С легавой сукой, с Динкой, на заводь в Оке отбыть изволили, — буркнул чуть не во все горло городовой.
Городничий поднял кулак и промолвил своему подначальному:
— Что горло-то развязал? Скотина!.. На пожаре, что ли, ты?
Оторопел будочник, стал в тупик и вытянулся перед начальством в струнку.
Принесли носилки, что деланы для переноски дров. Василий Фадеев догадался навалить на них побольше трепаной пеньки, помягче бы лежать было хозяину. Бережно положили на носилки Марка Данилыча и тихо понесли в дом. Густой толпой повалил народ за носилками, пошли и чиновные люди. Дорогой, однако, они разошлись, каждый пошел восвояси. До дому проводили больного только лекарь да городничий. За ними двинулась было на смолокуровский двор толпа горожан и работных людей, но бдительный градоначальник не пустил их. Поставив у ворот Маркелова, он строго-настрого приказал ему не дозволять входить на двор никому из сторонних, опричь чиновных людей. Толпа остановилась перед домом Марка Данилыча, а мещанские парнишки с учениками уездного училища взлезли на забор, что стоял насупротив смолокуровского дома, и, как вороны, расселись на нем. И того не потерпел градоначальник.
— По домам! — крикнул он таким голосом, каким командовал в сражении под Остроленкой[498], где ранен в руку, за что и получил место городничего. — А вас, пащенки, — прибавил он, обращаясь к мальчишкам, — всех велю забрать в полицию да таких горячих засыплю, что век будете меня помнить.
Слезли с забора мальчишки и разбежались врассыпную. Разошлись и взрослые, что от нечего делать глазели еще на дом Марка Данилыча, ровно на диковину какую.
— Слушай-ка ты, любезный, — сказал городничий Василью Фадееву, побежавшему было в аптеку за лекарством. — Ты ведь приказчик Марка Данилыча?
— Так точно, ваше высокоблагородие, — почтительно скинув картуз, вытянув шею и самодовольно улыбаясь, ответил Фадеев.
— Так вот что: сейчас распорядись, чтоб улицу против дома и против всего дворового места устлали соломой, — продолжал городничий. — Это для порядка. Во всех хороших городах и в самом даже Петербурге так делается, если занеможет знатный или богатый человек, — заметил градоначальник стоявшему возле лекарю. — Чтоб сейчас же устлали! — прикрикнул он Василью Фадееву. — А ежели через полчаса мое приказанье исполнено не будет, розгачей отведаешь. Шутить не люблю… Смотри ж, любезный, распорядись.
— Да вот я в аптеку прежде сбегаю, — начал было Фадеев, но городничий громко крикнул на него:
— Не умничай, делай, что начальство приказывает! В аптеку поспеешь, аптекарь за куликами охотится. Сию минуту распорядись — без соломы нельзя, это для порядка требуется!
И устлали соломой улицу, хоть она травой поросла и в целый день по ней разве две либо три телеги, бывало, проедут.
Не лучше Марку Данилычу. Правая сторона совсем отнялась, рот перекосило, язык онемел. Хочет что-то сказать, но только мычит да чуть-чуть маячит здоровой рукой. Никто, однако, не может понять, чего он желает. Лекарь объявил Дарье Сергевне, что, если и будет ему облегченье, все-таки он с постели не встанет и до смерти останется без языка.
Нежданно-негаданно нагрянула беда на Смолокурова. Какой еще горше беды? Какое богатство на долю человека ни выпади, какое ни будь у него изобилие, а нагрянет недуг да приведет с собой калечество, так и несметное богатство выйдет хуже нищеты и всякой нужды. Пропал Марко Данилыч, пиши его вон из живых.
А в доме и по хозяйству все врознь поехало. Правду говорят старые люди: «Хозяин лежит — весь дом лежит, хозяин с постели — все на ногах». А тут приходится лежать хозяину до той поры, как его в могилу уложат.
Всю жизнь Марко Данилыч никому не доверял вполне, ни на кого не полагался и в торговых и в других делах. От приказчиков да прислужников только и ждал, что обманов да воровства. И был в том прав. Никто не любил его, никто не был ему предан, каждый только и норовил поживиться на его счет. Подозрительный в каждой мелочи, ко всем недоверчивый, сам он вел торговые книги, никогда не бывало у него конторщика, сам все записывал, сам и переписку вел. В каком положенье остались у него дела, никто не знал. Никто не знал и о том, сколько у него наличного капитала, сколько и на ком в долгах, сколько сам он должен другим. Тяжко было Дарье Сергевне — за всем гляди, всем распорядись, все управь, охрани и за все будь в ответе. А тут приказчики просят распорядков, рабочие требуют расчетов, а у нее на руках и денег столько нет, чтоб со всеми разделаться. К сундуку с деньгами и бумагами она без Дуни не смеет прикоснуться, а Дуня Бог еще знает когда домой воротится. Послала к ней Дарья Сергевна эстафету с известьем о внезапной болезни отца… Но с кем она поедет и как проедет такую даль по незнакомым местам? Чего не встретится ей на пути?.. Вконец растерялась Дарья Сергевна. Обратиться не к кому — никто не любил Смолокурова, а теперь каждый того еще опасался, что ежель поднимет его Бог с одра болезни, так, пожалуй, добром с ним и не разделаешься — скажет, что обокрали его во время болезни, дела привели в расстройство. К кому в городе ни обращалась Дарья Сергевна за помощью, все уклонялись.
Уж после отправки к Дуне письма вспомнила Дарья Сергевна про Аграфену Петровну. Хоть в последнее время Дуня и переменилась к своему «другу любезному», стала к ней холодна и почти совсем избегала разговоров с ней, однако, зная доброе сердце Аграфены Петровны, Дарья Сергевна послала к ней нарочного. Слезно просила ее приехать к больному вместе с Иваном Григорьичем и со всеми детками, самой съездить за Дуней, а Ивана Григорьича оставить для распорядков по делам Марка Данилыча…