На горах
1881
Глава десятая
Солнце стояло еще высоко, когда разубранная, разукрашенная косная отвалила от пристани. Впереди лодки, на носу, сидят восемь ловких, умелых гребцов в красных кумачовых рубахах и в поярковых шляпах с подхватцем, убранных лентами и павлиньими перьями. Все удосужили Самоквасов с Веденеевым. Дружно и мерно сильные руки гребцов рассекают длинными веслами воду, и легкая косная быстро летит мимо стай коломенок и гусянок[109], что стоят на якоре вдоль берегов. С гребцами шесть человек песенников; взял их Самоквасов нá вечер из московского хора, певшего в одном из лучших трактиров. Все певцы одеты одинаково, в голубые канаусовые рубахи-косоворотки, обшитые серебряным позументом, все в шляпах кашниках, перевитых цветочными кутасами![110] Середи косной, вплоть до самой кормы, стоит на железных прутьях парусный намет[111] для защиты от солнца, а днище лодки устлано взятыми напрокат у кавказского армянина персидскими коврами; на скáмьи, что ставлены вдоль бортов, положены мягкие матрацы, крытые красным таганским сукном[112] с золотым позументом. Таково красно разубрал Петр Степаныч косную с помощью нового своего знакомца Веденеева.
Еще до отвала, когда гости подъехали к пристани, Марко Данилыч не узнал косной. С довольным, веселым видом тотчас он стал журить молодых людей:
— Что это вы вздумали? Это на что? Эх, грозы-то на вас нет! Как вам это не стыдно, Петр Степаныч, в такой изъян входить? Не могли разве мы покататься в простой косной? Гляди-кась чего тут понаделали!.. Ах, господа, господа! Бить-то вас некому!
Сиял радостью Петр Степаныч, слушая попреки смолокуровские и по лицу замечая, что Дуне нравится разубранная на славу косная.
— Уговор помните, Марко Данилыч? — молвил Самоквасов.
— Какой еще уговор?
— А ведь я говорил вам, чтобы мне никто не мешал и ни в чем бы со мною не спорил… Забыли?
— Да могло ль прийти в голову, что вы эдак деньгами швырять станете? Ведь за все зá это на плохой конец ста полтора либо два надо было заплатить!.. Ежели б мы с Зиновеем Алексеичем знали это наперед, неужто бы согласились ехать с вами кататься?
— Поздно теперь рассуждать, — молвил Петр Степаныч. — Милости просим в косную.
Расселись по скамьям: Марко Данилыч с Дуней, Доронин с женой и обеими дочерьми. Петр Степаныч последний в лодку вошел и, отстранив рукой кормщика, молодецки стал у руля.
— Уговор помните, Марко Данилыч? — спросил он у Смолокурова.
— Какой еще?
— А давеча, вот при Дмитрии Петровиче говорили, чтоб мне на косной быть за капитана и слушаться меня во всем.
— Ну так что же?
— Нет, я это так только сказал… К слову, значит, пришлось… — молвил Петр Степаныч и молодецки крикнул:
— Эй вы, гребцы-молодцы! Чур не зевать!.. — И, повернув рулем, стал отваливать.
Косная слегка покачнулась и двинулась.
— Права греби, лева табань![113] — громким голосом крикнул Петр Степаныч, по его веленью гребцы заработали, и косная, проплыв между тесно расставленными судами, выплыла на вольную воду[114].
— Молись Богу, православные! — снимая шапку, крикнул Петр Степаныч.
Разом гребцы поставили двенадцать весел торчком к небу и, сняв шляпы, но не вставая со скамей, принялись креститься. И другие бывшие в косной обнажили головы и сидя крестились.
— Дай Бог добрый час! — молвил Марко Данилыч, кончив молитву.
— Весла! Оба греби! Дружнее, ребята, дружней! — кричал Самоквасов.
Быстро косная вылетела на стрежень[115] и понеслась вверх по реке. Высятся слева крутые, высокие горы красноватой опоки, на венце их слышатся барабаны, виднеются кучки солдат. Там лагерь — ученье идет… Под горой пышет парами и кидает кверху черные клубы дыма паровая мукомольня, за ней версты на полторы вдоль по подолу тянется длинный ряд высоких деревянных соляных амбаров, дальше пошла гора, густо поросшая орешником, мелким березником и кочерявым[116] дубняком. Направо, вдоль лугового берега, тянутся длинные подгородные слободы, чуть не сплошь слившиеся в одну населенную местность. Красиво и затейливо они обстроены — дома все большие, двухъярусные, с раскрашенными ставнями, со светелками наверху, с балкончиками перед ними. Чуть не у каждого дома на воротáх либо на балкончике стоит раскрашенная маленькая расшива, изредка пароходик. Из слобод и со всего левого берега несется нескончаемый, нестройный людской гомон[117], слышится скрип телег, ржанье лошадей, блеянье пригнанных на убой баранов, тяжелые удары кузнечных молотов, кующих гвоздь и скобы в артельных шиповках[118], звонкий лязг перевозимого на роспусках[119] к стальным заводам полосового железа, веселые крики и всплески купальщиков, отдаленные свистки пароходов. Все сливается в один, никаким словом не выразимый поток разнородных звуков.
Летит косная, а на ближних и дальних судах перекликаются развалившиеся на палубах под солнопеком бурлаки, издалека доносятся то заунывные звуки родимой песни, то удалой камаринский наигрыш[120] вторной Сизовской гармоники {3}. Всюду ключом кипит жизнь промышленная, и на воде, и на суше. А там, дальше, вверх по реке, друг за дружкой медленно, зато споро, двигаются кладнушки с покатыми шире бортов палубами, плоскодонные уемистые дощаники[121], крытые округлою палубой шитики, на ходу легче тех судов нет никакой посудины[122]. Тянутся суденышки не как по Волге — там их тянут бурлаки, здесь лошади тащат речные суда. Идут себе шажком по бечевнику крепкие, доброезжие обвенки[123] и тянут судно снастью, привязанною к дереву[124]. На Волге сделать того невозможно — таковы у ней берега.
Несется косная по тихому лону широкой реки, вода что зеркало, только и струится за рулем, только и пенится что веслами. Стих городской и ярманочный шум, настала тишь, в свежем прохладном воздухе не колыхнет. Петр Степаныч передал руль кормщику и перешел к носу лодки. Шепнул что-то песенникам, и тотчас залился переливчатыми, как бы дрожащими звуками кларнет, к нему пристал высокий тенор запевалы, песенники подхватили, и над широкой рекой раздалась громкая песня:
Уж вы, горы ль мои, горы, круты горы да высокие,
Ничего-то на вас, горы, не повыросло;
Вырастал на вас един только ракитов куст,
Расцветал на вас един только лазорев цвет.
Как на том ли на кусту млад сизо́й орел сидит,
Во когтях держит орел черна ворона.
Он и бить его не бьет, только спрашивает:
«Где ты, ворон, побывал, что ты, черный, повидал?»
— А я был побывал во саратовских степях,
А я видел-повидал чудо дивное…
Растет тамо не ракитов куст,
Цветет тамо не лазорев цвет,
Как растет ли порастает там ковыль-трава,
А на той ковыль-траве…
— Шабаш! — крикнул Самоквасов. Не хотел он, чтоб песенники продолжали старинную песню про то, как на лежавшее в степи тело белое прилетали три пташечки: родна матушка, сестра да молода вдова. Пущай, мол, подумает Авдотья Марковна, что про иное диво чудное в песне пелося — пущай догадается да про себя хоть маленько подумает.
— Что не дал допеть? — спросил у Самоквасова Марко Данилыч. — Песня годная.
— Очень заунывна, — молвил Петр Степаныч. — Катай, ребята, веселу́ю!.. — крикнул он песенникам.
Залилась веселая песня:
Ах ты, бражка, ты, бражка моя!
Дорогá бражка подсыченная!
Что на речке ль бражку смачивали,
На полатях рассолаживали,
Да на эту ль бражку нету питухов,
Нет удалых добрых молодцев у нас.
И под песенку о бражке Петр Степаныч с Веденеевым из серебряной раззолоченной братины пошли разливать по стаканам «волжский квасок». Так зовется на Волге питье из замороженного шампанского с соком персиков, абрикосов и ананасов.
Стали гостей «кваском» обносить. Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем опять стали журить молодых людей:
— Бога не боитесь вы, что вздумали! Сами, что ль, деньги-то делаете, аль они к вам с неба валятся!.. Бесшабашные вы, безумные!
Однако взяли по стаканчику и с удовольствием выпили во славу Божию, потом повторили и еще повторили.
Вышло так, что, обойдя старших, в одну и ту же минуту Петр Степаныч поднес стакан Дуне Смолокуровой, а Дмитрий Петрович — Наталье Зиновьевне. Палючими глазами глядят оба на красавиц.
Багрецом белоснежное нежное личико Дуни подернулось, когда вскинула она глазами на пышущего здоровьем, отвагой и весельем, опершись в бок левой рукой стоявшего перед ней со стаканом Самоквасова. Хочет что-то сказать и не может.
— Пожалуйте-с! — говорит ей Петр Степаныч. — Сделайте такое ваше одолжение!
А сам ног под собой не слышит. Так бы вот и кинулся, так бы и расцеловал пурпуровые губки, нежные ланиты, сверкающие чудным блеском глаза.
Молчит Дуня. Сгорела вся.
— Не задерживайте-с… Покорно прошу! — шепчет, наклонясь к ней, Петр Степаныч.
У Дуни слеза даже навернулась. Не знает, куда ей деваться.
— Что ж ты, Дунюшка, не берешь? — весело молвил ей Марко Данилыч. — Возьми, голубка, не чинись, с этого питья не охмелеешь. Возьми стаканчик, не задерживай капитана. Он ведь теперь над нами человек властный. Что прикажет, то и делай — на то он и капитан.
Дрожащей рукой взялась Дуня за стакан и чуть не расплескала его. Едва переводя от волнения дух, опустила она подернутые непрошеной слезою глаза.
Дорониных Дмитрий Петрович прежде не знал: впервые увидал их на пристани. Когда рассаживались в косной по скамьям, досталось ему место прямо против Наташи… Взглянул и не смог отвести очей от ее красоты. Много красавиц видал до того, но ни в одной, казалось ему теперь, и тени не было той прелести, что пышно сияла в лучезарных очах и во всем милом образе девушки… Не видел он величавого нагорного берега, не любовался яркими цветными переливами вечернего неба, не глядел на дивную игру солнечных лучей на желтоватом лоне широкой, многоводной реки… И величие неба, и прелесть водной равнины, и всю земную красу затмила в его глазах краса девичья!.. Облокотясь о борт и чуть-чуть склонясь стройным станом, Наташа до локтя обнажила белоснежную руку, опустила ее в воду и с детской простотой, улыбаясь, любовалась на струйки, что игриво змеились вкруг ее бледно-розовой ладони. Слегка со скамьи приподнявшись, Веденеев хочет взглянуть, что там за бортом она затевает… Наташа заметила его движенье и с светлой улыбкой так на него посмотрела, что ему показалось, будто небо раскрылось и стали видимы красоты горнего рая… Хочет что-то сказать ей, вымолвить слова не может… Тут подозвал его Самоквасов на подмогу себе разливать по стаканам волжский квасок… Подавая Наташе стакан, Веденеев опять-таки слов доискаться не мог, придумать, что бы такое ей молвить. Горячею кровью обливается и сладостно трепещет его сердце… Когда же, принимая стакан, Наташа с младенческой улыбкой бросила на него ясный, приветливый взор, тихо сиявший чистотой непорочной души, Веденеев совсем обомлел… А слов все-таки придумать не может… Сам на себя не может надивиться — смел и игрив он в последнее время среди женщин бывал, так и сыпáл перед ними речами любезными, веселил их шутками и затейными разговорами, а теперь же слова промолвить не может. Какая-то застенчивость крепко связала язык… Не укрылось это от «капитана». Подошел он к запевале, шепнул ему что-то и отошел к корме. Запевало, в свою очередь, пошептался с песенниками и, глядя на Самоквасова, ждал.
— Гей!.. Певцы-молодцы!.. Развеселенькую!.. — крикнул Петр Степаныч.
Грянула живая, бойкая песня:
Здравствуй, светик мой Наташа,
Здравствуй, ягодка моя!
Я принес тебе подарок,
Подарочек дорогой.
Подарочек дорогой:
С руки перстень золотой,
На белу́ю грудь цепочку,
На шеюшку жемчужок.
Ты гори, гори, цепочка,
Разгорайся, жемчужок!
Ты люби меня, Наташа,
Люби, миленький дружок!
Не догадываясь, что песня поется по заказу Петра Степаныча, Веденеев еще больше смутился при первых словах ее. И украдкой не смеет взглянуть на Наталью Зиновьевну. А она, веселая, игривая, кивает сестре головкой и с детской простотой говорит:
— Лиза, ведь это моя песенка, мне поют ее.
Лизавета Зиновьевна только улыбнулась, оправила на сестре взбившийся кисейный рукав, но в ответ ничего не промолвила.
— Говорят: «Сказка — складка, а песня — быль», — усмехнулся, вслушавшись в Наташины слова, Марко Данилыч. — Пожалуй, скоро и в самом деле сбудется, про что в песне поется. Так али нет, Татьяна Андревна?..
— Все во власти Господней, — улыбаясь тихонько, проговорила ему Татьяна Андревна.
Наташа смеялась и весело на всех посматривала. А Дмитрий Петрович — хоть в воду, так впору.
Солнце все ниже и ниже, косная все дальше и дальше по темной глади речной. Медленно тускнут лучи дневного светила, полупрозрачные тени багряно-желтых облаков темно-лиловыми пятнами стелются по зеркальной водной поверхности, а высокая зеленая слуда[125] нагорного берега, отражаясь в прибрежных струях, кажется нескончаемой, ровно смоль черной, полосою. Под слудой пышут огнем и брызжут снопами рассыпчатых огненных искр высокие трубы стального завода, напротив его на луговом, таловом[126] берегу там и сям разгораются ради скудного ужина костры коноводов[127]. По реке вдоль и поперек тихо, чуть слышно разъезжают в маленьких ботникáх ловцы-удальцы[128], раскидывая на ночь шашковые снасти для стерляжьего лова[129]. Вот по слуде желтой ленточкой вьется середь низкорослого чапыжника[130] дорожка к венцу горы, к Ровнеди, где гордо высится роща полуторастолетних густолиственных дубов. Последний бедный остаток дремучих дубовых лесов, когда-то сплошь покрывавших нагорный берег Оки. От Ровнеди как бы отщепилась скала и нависла над рекой. Она тоже поросла дубами и внизу вся проточена прорытыми для ломки алебастра пещерами. То место Островом зовется. Красив, величав вид на эти места с водной равнины Оки. Шуми, шуми, зеленая дуброва, зеленейте, дубы, предками холенные, возращенные! Пока жив я, не коснется топор древних стволов ваших! Шуми, лес, зеленей, родная дуброва[131].
На косной меж тем широкой рукой идет угощенье. В ожиданье привала к ближайшей ловецкой ватаге чая не пили. Подносы с мороженым, конфетами и волжским кваском Петр Степаныч и Дмитрий Петрович то и дело гостям подносили. Доволен-предоволен был Марко Данилыч, видя, как его чествуют; не ворчит больше за лишнюю трату денег… «Добрые парни, — думает он, — умны и разумны, один другого лучше». И Дуня, и судьба ее при этом забрели на мысли почтенного рыбника. «Что ж, — думает он, — дочь — чужое сокровище, расти ее, береги, учи разуму, а потом, рано ли, поздно ли, в чужи люди отдай!..»
А девицы расшутились, красные развеселились — может быть, от волжского кваску. Живо и резво заговорила с подругами молчаливая Дуня, весело смеялась, радостно щебетала нежная Наташа, всегда думчивая, мало говорливая Лизавета Зиновьевна будто забыла деннонощную заботу о тяжкой разлуке с женихом — расшутилась и она. Татьяна Андревна по-своему благодушествовала; она осыпала теплыми, задушевными ласками Самоквасова с Веденеевым, то журила их за лишние расходы, то похваливала, что умеют старшим уважить. А Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем меж собой повели разговоры, пошла у них беседа про торговые дела. Об меркуловском тюлене ни полслова. То разумеет Марко Данилыч: брат братом, а свя́ты денежки хоть в одном месте у царя деланы, а меж собой не родня. Дружба, родство — дело святое, торги да промыслы — дело иное.
И Ровнедь минули, и Щербинскую гору, что так недавно еще красовалась вековыми дубовыми рощами, попавшими под топор промышленника, либо расхищенными людом, охочим до чужого добра. Река заворотила вправо; высокий, чернеющий чапыжником нагорный берег как бы исполинской подковой огибал реку и темной полосой отражался на ее зеркальной поверхности. Солнце еще не село, но уж потонуло в тучах пыли, громадными клубами носившейся над ярманкой. В воздухе засвежело; Татьяна Андревна и девицы приукутались.
— Не назад ли? — обратился Марко Данилыч к Самоквасову.
— Я капитан, воля моя; по-мо́ему, рано еще ворочаться, — подхватил Петр Степаныч.
И крикнул гребцам:
— Живей, живее, ребята! Глубже весло окунай, сильней работáй — платы набавлю!
Дружно гребцы приударили, косная быстрей полетела.
Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем продолжали беседу о торговых делах. Об векселях зашла речь.
— Ни нá что стало не похоже, — говорил Смолокуров. — Векселя у тебя, а должник и ухом не ведет. Возись с ним, хлопочи по судам. Не на дело трать время, а на взысканья. А взыскивать станешь — пять копеек за рубль. А отчего? Страху не стало, страху нет никакого… Конкурсы, администрации?.. Одна только повадка!.. От немцев, что ли, такую выдумку к нам занесли, только не по плечу она нам скроена да сшита… А ты вот как сделай: вышел векселю срок, разговоров не размножай, а животы продавай[132]; не хватает, сам иди в кабалу, жену, детей закабали. Так бывало в стары годы, при благочестивых царях, при патриархах… Не то Сибирь — заселяй ее должниками, люди там нужны… А теперь что это такое? Мошенникам житье, а честному купцу только убытки… А вон зачали еще толковать, чтоб и яму порушить, должника неисправного в тюрьму бы не сажать! Да что ж после этого будет? Как липочку всех обдерут. Что ж после этого будет значить вексель? Одна пустая бумага. Так али нет говорю, Зиновéй Алексеич?
— Оно, пожалуй бы, что и так, Марко Данилыч, — отозвался Доронин. — Только уж это не больно ли жестоко будет? Легко сказать, в кабалу! Да еще жен и детей!
— Уложено́ так царем Алексием Михайловичем, когда еще он во благочестии пребывал, благословлено святейшим Иосифом патриархом и всем освященным собором. Чего тебе еще?.. Значит, святым духом кабала-то уставлена, а не заморскими выходцами, — горячился Марко Данилыч. — Читывал ли ты «Уложение» да «новоуказные статьи»? Прочитай, коли не знаешь.
— Знаю я их, Марко Данилыч, читывал тоже когда-то, — ответил Доронин. — Хорошо их знаю. Так ты и то не забудь, тогда было время, а теперь другое.
— Что ж, по-твоему? Иосиф-то патриарх без ума, что ли, подписом своим те правила утверждал? — вспыхнув досадой на противоречие приятеля, возвысил голос Марко Данилыч. — Не греши, Зиновей Алексеич, то памятуй, что праздное слово на страшном су́дище взыщется. Ведь это, прямо сказать, богохульство. Так али нет?
— Какое же тут богохульство? — с живостью возразил Зиновий Алексеич. — Год на год, век на век не подходят. Всякому времени довлеет злоба его. Тогда надо было кабалу, теперь другое дело. Тогда кабала была делом благословенным, теперь не то.
— Времена мимо идут, слово же Господне не мимо идет, — тяжело вздохнув и нахмурясь, молвил Марко Данилыч.
— Так Господнее слово, а не человеческое, — слегка улыбнувшись, заметил Зиновий Алексеич.
— А святые-то отцы на что? Каково, по-твоему, ихнее-то слово? — сумрачно спросил у него Марко Данилыч.
— Непреложно, — ответил Доронин.
— А Иосифа патриарха выкинешь разве из святых-то? — задорно спросил Смолокуров.
— Свят ли он, не свят ли, Господь его ведает, знаем только, что во святых он не прославлен, — молвил Зиновий Алексеич. — Да и то сказать, кажись бы, не дело ему по торговле да кабалам судить. Дело его духовное!
— Богохульник ты, одно слово, что богохульник!.. — воскликнул Марко Данилыч. — Как можно на святейшего патриарха такие хулы возносить…
— Никто насчет кабалы с тобой согласен не будет… — немножко помолчавши, сказал Зиновий Алексеич.
— Ой ли? — с усмешкой сказал Смолокуров. — Дмитрий Петрович! А Дмитрий Петрович!
Но Дмитрий Петрович не слышит, загляделся он на Наташу и заслушался слов ее в разговоре с сестрой да с Дуней. Тронул его Смолокуров за плечо и сказал:
— Человек вы ученый, разрешите-ка наш спор с Зиновьем Алексеичем. Как, по-вашему, надо по векселям долги строже взыскивать аль не надо?
— То есть как это? — спросил, не понимая, в чем дело, Дмитрий Петрович.
— Ну вот, к примеру сказать, про Красилова, Якова Дмитрича. Слыхали про его обстоятельства?
— Не платит, говорят, — молвил Веденеев.
— Объявился несостоятельным: вчера об этом я письмо получил. Моих тысячи тут за три село, — продолжал Марко Данилыч. — Администрацию назначат либо конкурс. Ну и получай пять копеек за рубль. А я говорю: ежели ты не заплатил долгу до последней копейки, иди в кабалу, и жену в кабалу, и детей — заработали бы долг… Верно ли говорю?
— Нет, Марко Данилыч, — ответил Веденеев. — По-моему, не так…
— А как же? — вскликнул Смолокуров. — Благочестивыми царями так уставлено, патриархом благословлено…
— Двести лет назад можно было в кабалу отдавать, а теперь нельзя, — сказал Дмитрий Петрович. — Господень закон только вечен, а людские законы временные, потому они и меняются.
— Ладно, хорошо, — молвил Смолокуров. — А как, по-вашему, Евангелие вечно?
— Вечно, — ответил Веденеев.
— А помните ль, что там насчет должников-то писано? — подхватил Марко Данилыч. — Привели должника к царю, долгов на нем было много, а расплатиться нечем. И велел царь продать его и жену его, и детей, и все, что имел. Христовы словеса, Дмитрий Петрович?
— Так ведь это в притче сказано, — возразил Дмитрий Петрович. — А в повелении Христовом, в молитве Господней что сказано? «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим».
— Увертки не хвáтки, Дмитрий Петрович, — молвил с досадой Марко Данилыч.
— По-моему, никаких бы взысканий по векселям не делать, — сказал Веденеев. — Коли деньги даете, так знайте кому. Верьте только надежному человеку.
— Вот еще что! — хмуря лоб, усмехнулся Смолокуров. — Значит, после этого векселю и веры нет никакой?
— То-то и есть, Марко Данилыч, — подхватил Веденеев, — что у нас не по-людски ведется: верим мы не человеку, а клочку бумаги. Вера-то в человека иссякла; так не на совесть, а на суд да на яму надежду возлагаем. Оттого и банкротства.
— А ежели в человеке совести-то нет? — возразил Смолокуров.
— Такому не верьте.
— Да кто ему в душу-то влезет? — с жаром молвил Марко Данилыч.
— Кого хорошо не знаете, того не кредитуйте, — отвечал Веденеев.
— Значит, и векселей не надо? — насмешливо спросил Марко Данилыч.
— Вексель нужен, — ответил Дмитрий Петрович, — но только для памяти. И для счетов он необходим.
— Пропадали у вас деньги в долгах?
— Бог милостив, копейки пока еще не пропало, — ответил Дмитрий Петрович.
— То-то и есть, оттого вы так и говорите. А вот как огреют вас разика три, четыре, так не бойсь другую песню запоете.
— Не запою, — уверенно отвечал Веденеев.
Ничего не сказал на то Марко Данилыч и обернулся назад, будто рассматривать темневшую больше и больше с каждой минутой даль.
Петр Степаныч стал на корму; гребцы сильней приударили в весла. Чайкой несется косная мимо низины под горным кряжем, ровно на крыльях летит она мимо дикого, кустарником заросшего ущелья, мимо длинного, высокого откоса Теплой горы. Миновав ту гору, Самоквасов взял «право руля»[133], и косная, плавно повернувши влево, тихо пристала у берега. Там ярко горел и весело потрескивал огромный костер, а по песчаному прибрежью разостланы были ковры, и на них расставлена столовая и чайная посуда. Самоквасов с Дмитрием Петровичем наперед в особой косной послали туда все нужное для гулянья. Выйдя из косной, Марко Данилыч опять забрюзжал: зачем молодежь так бестолково транжирит деньги. Петр Степаныч с Веденеевым ему на то ни слова не отвечали.
Подбежали к косной трое бойких ловцов, все трое одеты по-праздничному — в ситцевых рубахах, в черных плисовых штанах, с картузами набекрень. Петр Степаныч наперед откупил у них вечерний улов в шашковых снастях. По песку был раскинут невод из бо́тальной дели[134], изготовили его ловцы на случай, если купцы вздумают не только рыбу ловить, но на бель тони закидывать[135]. Одаль рашни́ и бо́тала лежали[136]. Тоже на всякий случай ловцы их припасли.
Сло́ва два молвил ловцам Самоквасов, и они, молодецки прыгнув в легкий ботник[137], стрелой полетели на стрежень. За ними в уго́н понеслась и косная. Став на средине реки, один ловец захватил конец хребтины, и, меж тем как товарищ его, спускаясь вниз по реке возле опущенной снасти, веслом работáл потихоньку, он вытягивал ее понемногу в ботник, а третий ловец снимал с крюков стерлядей, когда они попадались. Косная следила за ними. Равнодушно глядел на стерляжью ловлю Марко Данилыч, — ему, владельцу обширных рыбных ватаг на волжском низовье, здешняя ловля казалась делом пустяшным. «Вот если бы пуда в три осетра вытянули, — он говорил, — либо белугу, тогда бы дело иное, а это что? Плевое дело, одно баловство». Зато с веселым вниманьем следили за хребтиной девицы, не видавшие никогда рыбной ловитвы. Каждый раз, когда ловец снимал задетую за бок стерлядку, громко они с радости вскрикивали, брали рыбину в руки, любуясь ею, пока не попадал крюк с новой стерлядкой. Не одну снасть вытащили, а каждая ста на четыре крючка была, но поймали только штук двадцать пять небольших стерлядей, три были покрупнее, а в одной от глаза до пера аршин с вершком, мерная[138], значит. Улов не богатый, зато все довольны, а больше всего были довольны ловцы, взявши за снасти чуть не вчетверо больше, чем бы выручили они от продажи рыбы на Мытном дворе[139].
К берегу пристали, на коврах уселись; Татьяна Андревна стала хозяйничать вкруг самовара; Марко Данилыч с Зиновьем Алексеичем за стаканами лянсина продолжали спор о векселях; Дуня немножко разговорилась с Самоквасовым, Дмитрий Петрович осмелел перед резвой, веселой Наташей. Одна Лизавета Зиновьевна, задумавшись, молча сидела возле матери, дела жениховы с ума у нее не сходили. Молчала Татьяна Андревна, изредка глубо́ко вздыхая; те ж невеселые думы бродили на мыслях у ней. А небо меж тем тускней становилось, солнце зашло, и вдали над желто-серым туманом ярманочной пыли широко раскинулись алые и малиново-золотистые полосы вечерней зари, а речной плес весь подернулся широкими лентами, синими, голубыми, лиловыми. Вдали край небосклона засверкал тысячами искр; это зажглись огни в фонарях, это огни заблистали в неисчетных зданиях ярманки.
— Неводко́м не будет ли в угоду вашей милости белячка половить? — снимая картуз и нагибаясь перед Самоквасовым, спросил старший ловец. По всем его речам и по всем приемам видно было, что он из бывалых, обхождению в трактирах обучился.
— Закидывай, — ответил ему Петр Степаныч и, не внимая ворчаньям Смолокурова, сам принялся хлопотать вкруг невода вместе с ловцами.
Проворно подвели к берегу новую лодку, уложили в нее двухсотсаженный невод, и возле ковра, где распивали чаи Смолокуровы с Дорониными, в землю пятной кол[140] вколотили. Прикрепив к нему мертвый кодо́л, тихо, веслами, чуть касаясь воды, полегоньку поплыли ловцы поперек реки, выметывая из лодки пятно́е крыло невода. Доплыв до стрежня, поворотили они вдоль по теченью, выкинули мотню и, продолжая выметывать ходовое крыло, поворотили к берегу, причалили и на руках вынесли ходовой кодо́л[141].
— Маленько бы погодить вытаскивать-то, ваше степенство, — молвил ловец Самоквасову. — Тем временем порачить не желаете ли?
— Валяй, — сказал Петр Степаныч, и ловцы принялись за раков.
Босиком, штаны засучив выше колена, бойко ловцы похватавши рашни́ и бо́талы, бросились с ними на покрытую водою отмель. Одни воду толкут и мутят ее, загоняя раков, другие рашни́ расставляют. Набежали мальчишки, сами охотой полезли в реку и безо всяких снарядов принялись руками раков таскать из нор, нарытых в берегу под водою. Вынул ловец первую рашню — тихо возилось там десятка полтора крупных и мелких раков.
— Вот они! — молвил ловец, опрастывая рашню у ног Самоквасова, и потом, взявши за ус самого крупного рака, приподнял его кверху и молвил: — Вот так мастеровой, скоро его не признаешь: по ножницам швец, по щетине чеботарь[142]. Два рога да не бык, шесть ног да без копыт!
Через четверть часа не одна уже сотня раков была наловлена.
— Будет, — молвил ловцам Самоквасов. — Тащите-ка невод теперь, молодцы. Посмотрим, чем Бог благословил нашу ловлю.
Уговаривают ловцы повременить, чтоб бели набралось побольше, но уж темно становилось, и Самоквасов велел им тотчас за невод приняться.
Схватив концы кодо́лов, ловцы потянули нá берег невод. Минут через десять мотня подошла; ее вытянули на песок: там трепетало с десяток красноперых окуней, небольшой, с бледно-розовым брюшком лещ, две юркие щуки, четыре налима, десятка два ершей да штук пятьдесят серебристой плотвы. Улов незавидный. Кроме того, были в мотне пара раков да одна лягушка…
— Говорил, что надо подождать, — почесывая затылок, будто с обиженным видом молвил старшой из ловецкой артели. — Что это за тоня! Разве такие бывают! Только званье одно…
— Ничего, всей рыбы в Оке не выловишь. С нас и этой довольно, — молвил Петр Степаныч. — А вот что, мо́лодцы. Про вас, про здешних ловцов, по всему нашему царству идет слава, что супротив вас ухи никому не сварить. Состряпайте-ка нам получше ушицу. Лучку, перчику мы с собой захватили, взяли было мы и кастрюли, да мне сказывали, что из вашего котелка уха в тысячу раз вкуснее выходит. Так уж вы постарайтесь! Всю мелкоту вали на привар. Жаль, что ершей-то больно немного поймали.
— Ничего, ваше степенство, плотвой, окунями добавим, да вот еще у нас два налима. Навар будет знатный — за первый сорт, — ответил ловец. — А щука да лещ в уху не годят[143], — прибавил он.
— Щук дарю, кушай их на здоровье, а леща мы зажарим, — молвил Петр Степаныч. — А как ты думаешь?.. Для навару-то раков в котелок не пустить ли?
— Зачем поганить уху? — крикнул с ковра Марко Данилыч. — Рак ведь погань, водяной сверчок, христианам есть его не показано. Вы бы уж и лягушку-то тоже в уху положили.
— Ведь раков едят, — молвил Петр Степаныч.
— Мало ль чего! Татары и кобылятину жрут, господа зайцев едят да похваливают. Вотяки с чувашами и житничками[144] не брезгуют. Так им закон не писан, а мы люди крещеные, от мерзости нам вкушать не подобает. Нет уж, Петр Степаныч, пожалуйста, не паскудь ухи.
— Да оно и не годит раков-то класть, — молвил ловец, — не будет от них никакого навару.
— Ну, так ладно, — сказал Самоквасов. — Живей, ребята, берись за стряпню.
Ловцы проворно вычистили бель и подвесили котелок над маленьким, нарочно для стряпни разведенным костром. Всю бель свалили в котелок и потом принялись стерлядей потрошить.
— Дмитрий Петрович, вам досталось на нынешний день быть в кашеварах. Давайте-ка жарить леща, — сказал Веденееву Петр Степаныч, и оба тотчас принялись за работу.
— А хорошо ведь на вольном-то воздухе в такую пору середь друзей-приятелей доброй ушицы похлебать, — молвил Зиновий Алексеич, обращаясь к Марку Данилычу.
— Ничего, дело не плохое, — отвечал Смолокуров. — Тут главное дело — охота. Закажи ты в любой гостинице стерляжью уху хоть в сорок рублев, ни приятности, ни вкуса такого не будет. Главное дело охота… Вот бы теперь, мы сидим здесь на бережку, — продолжал благодушествовать Смолокуров, — сидим в своей компании, и семейства наши при нас — тихо, приятно всем… Чего же еще?
И, маленько помолчав, наклонился к Зиновью Алексеичу и тихо промолвил:
— А ты приходи-ка завтра пораньше ко мне, а не то я к тебе зайду. С тюленем бы надо покончить. Время тянуть нечего.
— Ладно, приду, — так же тихо ответил Доронин. — А сегодня я с нарочным письмо послал к Меркулову, обо всем ему подробно отписал. На пароход посадил с тем письмом молодца. В две недели обернется. Завтра потолкуем, а делу конец, когда ответ получу. Лучше как хозяйско согласье в руках — спокойнее…
— Напрасно, — насупившись, прошептал Смолокуров. — Как ему, сидя в Царицыне, знать здешни дела макарьевски? Смотри, друг, не завалялось бы у нас… Теперь-то согласен, а через два либо через три дня, ежели какая линия подойдет, может статься, и откажусь… Дело коммерческое. Сам не хуже меня разумеешь.
— Конечно, это доподлинно так! Супротив этого сказать нечего, — вполголоса отозвался Доронин. — Только ведь сам ты знаешь, что в рыбном деле я на синь-порох ничего не разумею. По хлебной части дело подойди, маху не дам и советоваться не стану ни с кем, своим рассудком оборудую, потому что хлебный торг знаю вдоль и поперек. А по незнаемому делу как зря поступить? Без хозяйского то есть приказу?.. Сам посуди. Чужой ведь он человек-от. Значит, ежели что не так, в ответе перед ним будешь.
— Да ведь у тебя доверенность? — с досадой тихонько молвил Марко Данилыч и, нахмурясь, засверкал глазами.
— Что ж из того, что доверенность при мне, — сказал Зиновий Алексеич. — Дать-то он мне ее дал, и по той доверенности мог бы я с тобой хоть сейчас по рукам, да боюсь, после бы от Меркулова не было нареканья… Сам понимаешь, что дело мое в этом разе самое опасное. Ну ежели продешевлю, каково мне тогда будет на Меркулова-то глаза поднять?.. Пойми это, Марко Данилыч. Будь он мне свой человек, тогда бы еще туда-сюда; свои, мол, люди, сочтемся, а ведь он чужой человек.
— Ой ли? — лукаво усмехнувшись, громко сказал Марко Данилыч. — Так-таки совсем и чужой? — прибавил он, ударив по плечу приятеля.
— Разумеется, чужой, — немножко смутившись, ответил Зиновий Алексеич. — Причитается племянником, сродником зовется, да какая ж в самом-то деле родня? Седьмая водина на квасине, на одном солнышке онучки сушили.
— Ладно, ладно, — с лукавой усмешкой трепля по плечу Зиновья Алексеича, сказал Марко Данилыч. — Так совсем чужой?
Доронин не сразу ответил, а Татьяна Андревна даже совсем обомлела. Уставив на Смолокурова зоркий, пристальный взор, она думала: «Неужто спроведал? От кого же это?.. Неужели Никитушка кому проболтался?» А Лизавета Зиновьевна, хоть солнце и село, а распустила зонтик и закрыла им смущенное лицо.
— Сказано тебе, какая родня, — сказал Зиновий Алексеич пристававшему Марку Данилычу. — Такой родни до Москвы не перевешаешь. А что человек он хороший, то верно, за то и люблю его и, сколько смогу, ему порадею.
— Не хитри, дружище! — молвил Смолокуров, погрозив пальцем.
— Чего хитрить-то мне? Для чего? — сказал Зиновий Алексеич. — Да и ты чудно́й, право, повел речь про дела, а свел на родство. Решительно тебе сказываю, раньше двух недель прямого ответа тебе не дам. Хочешь жди, хочешь не жди, как знаешь, а на меня, наперед тебе говорю, не погневайся.
— Да ты не ори, — шепотом молвил Марко Данилыч, озираясь на Веденеева. — Что зря-то кричать? А скажи-ка мне лучше, из рыбников с кем не покалякал ли? Не наплели ли они тебе чего? Так ты, друг любезный, не всякого слушай. Из нашего брата тоже много таковых, что ему сказать да не соврать — как-то бы и зазорно. И таких немалое число и в каждом деле, какое ни доведись, любят они помутить. Ты с ними, пожалуйста, не растабарывай. Поверь мне, они же после над тобой будут смеяться.
Так говорил едва слышно Марко Данилыч, а Доронин слушал его и молчал. И тут впало ему в голову: «С чего это он так торопится и ни с кем про тюленя говорить не велит? Уж нет ли тут какого подвоха?»
— Так смотри же ты у меня, Зиновий Алексеич, прималчивай покамест, — после недолгого молчанья стал опять ему шептать Марко Данилыч. — Две недели куда ни шли, можно обождать. Только уж, сделай милость, ни с кем про это дело и языка не распускай. Вот тебе перед Богом, все дело перепортишь и мне, и Меркулову. Поверь слову. И этому не моги говорить, — прибавил он, указывая глазами на отвернувшегося в сторону Веденеева. — Ты его не знаешь, а мы давно ведаем — птичка мала, да коготок востер… А в голове-то ветер еще ходит. В деле недавно, а каких уж делов успел натворить. Пуще всего его берегись, его словам из наших рыбников никто не верит. Как узнал про какое дело, тотчас норовит помутить его, а не то и расстроить.
— Что же мне с ним говорить? С какой стати? — ответил Зиновий Алексеич.
— Уха сейчас готова! — крикнул Самоквасов. — Дмитрий Петрович, вы ведь у нас за кашевара, готовьте чашки да ложки скорее.
Веденеев на особом в сторонке разостланном коврике проворно расставил привезенную из города закуску: графинчики с разными водками, стерляжьей икры жестянку, балык донской, провесную елабужскую белорыбицу, отварные в уксусе грибы, вятские рыжички, керженские груздочки.
— Эк что наставили, — покачивая головой, сказал Дмитрию Петровичу Смолокуров. — Да этого, сударь, десятерым не съесть. Напрасно, право, напрасно так исхарчились. Знал бы, ни за что бы в свете не поехал с вами кататься.
Однако подошел к закуске и, налив четыре рюмки, взял одну, другую подал Зиновью Алексеичу, примолвив:
— Хватим по одной, разогреемся, свеженько от воды-то стало!.. А вы, Дмитрий Петрович, вы, сударь Петр Степаныч. Без вас и пить не станем, принимайтесь за рюмочки.
Выпили хорошо, закусили того лучше. Потом расселись в кружок на большом ковре. Сняв с козлов висевший над огнем котелок, ловец поставил его возле. Татьяна Андревна разлила уху по тарелкам. Уха была на вид не казиста; сварив бель, ловец не процедил навара, оттого и вышла мутна, зато так вкусна, что даже Марко Данилыч, все время с усмешкой пренебреженья глядевший на убогую ловлю, причмокнул от удовольствия и молвил:
— Уха знатная-то!
— Бесподобная, — подтвердил Зиновий Алексеич, а Татьяна Андревна, радушно обращаясь к кашеварам, сказала, что отроду такой чудесной ухи не едала.
После ухи появились на ковре бутылки с разными винами и блюдо с толстыми звеньями заливной осетрины. Рыба прекрасная, заготовка еще лучше, по всему видно, что от Никиты Егорова.
— Осетрина первый сорт, редкостная, — похвалил ее Смолокуров, — а есть ее, пожалуй, грешно.
— Отчего ж это, Марко Данилыч? — спросил Веденеев.
— А водяных-то сверчков на кой прах вокруг напихали? — сказал Смолокуров, указывая на раковые шейки, что с другими приправами разложены были вкруг сочных звеньев осетрины.
— Откинь, коль не в угоду, — молвил Зиновий Алексеич, — а рыба сготовлена так, что ни у тебя, ни у меня так вовек не состряпают.
Марко Данилыч в раздумье только головой покачал, но осетрина так лакомо глядела на него, что не мог он стерпеть, навалил себе тарелку доверха.
Ужин, как водится, кончился «холодненьким», нельзя уж без того. Две белоголовые бутылки опорожнили.
Малиновые переливы вечерней зари, сливаясь с ясным темно-синим небосклоном, с каждой минутой темнели. Ярко сверкают в высоте поднебесной звезды, и дрожат они на плесу, отражаясь в тихой воде; почернел нагорный берег, стеной поднимаясь над водою; ярчей разгорелись костры коноводов и пламенные столбы из труб стального завода, а вдали виднеется ярманка, вся залитая огнями. То и дело над нею вспыхивает то белое, то алое, то зеленое зарево потешных огней, что жгут на лугах, где гулянья устроены.
— Пора и по домам, — с места поднявшись, сказала Татьяна Андревна. — Ишь до коей поры загостились.
И, помолясь на восток, стала она потеплей одеваться и укутывать дочерей своих и Дуню.
— Пора, пора, — подтвердили и Марко Данилыч, и Зиновий Алексеич. Заторопились отъездом.
Щедро награжденные молодыми людьми ловцы и деревенские ребятишки громкими криками провожали уезжавших, прося их жаловать почаще, и, только что двинулась по реке косная, стали высоко метать горящие головни, оглашая вечернюю тишь громким радостным криком.
А певцы на косной дружно грянули громкую песню, и далеко она разнеслась по сонной реке.
Полночь была недалеко, когда воротились с катанья. Все остались довольны, но каждый свою думу привез, у всякого своя забота была на душе.
Доронин был встревожен неуместными приставаньями Марка Данилыча. «Что это ему на разум пришло? И для чего он так громко заговорил про это родство, а про дело вел речь шепотком? Не такой он человек, чтобы зря что-нибудь сделать, попусту слова он не вымолвит. Значит, к чему-нибудь да повел же он такие речи».
И долго, чуть не до самого свету, советовался он с Татьяной Андревной, рассказав ей, что говорил ему Марко Данилыч. Придумать оба не могли, что бы это значило, и не давали веры тому, что сказано было про Веденеева. Обоим Дорониным Дмитрий Петрович очень понравился. Татьяна Андревна находила в нем много сходства с милым, любезным Никитушкой.
Пала кручина нá сердце Лизаветы Зиновьевны, не добро подумала она о Марке Данилыче. Насмехаться ли хочет, аль беду какую готовит Никитушке? Невзлюбила его, первого человека в жизни своей она невзлюбила.
Оставшись вдвоем с сестрой, стала она раздеваться. Наташа все у столика сидела, облокотясь на него и положа на ладонь горевшую щеку.
— Что сидишь, не раздеваешься? — спросила у ней Лиза. — Поздно уж, спать пора.
Не вдруг ответила Наташа. Подумав немного, быстро подняла она головку и, поглядев на сестру загоревшимися небывалым дотоле блеском очами, сказала:
— А ведь он славный!
— Кто? — спросила Лиза.
— Да он.
— Кто он?
— Дмитрий Петрович!
Взглянула Лиза на сестру и улыбнулась.
— Такой пригоженький, такой хорошенький, веселый такой! — продолжала Наташа.
— А ты раздевайся-ка с Богом да ложись спать, — сказала, улыбаясь, Лиза.
Пришла и Наташе пора.
Марко Данилыч, с Дуней простясь, долго сидел над бумагами, проклиная в душе Зиновья Алексеича. Шутка сказать, тюлень из рук выскользал, на плохой конец сорок тысяч убытку. Хоть не то, что убыток, а разве не все едино, что почти держать в руках такие деньги, а в карман их не положить. Это ведь что в сказках говорится: «По усу текло, а в рот не попало». Как же не досадовать, как не проклинать друга-приятеля, что пошел было на удочку, да вильнул хвостом. Долго думал, долго на счетах выкладывал, наконец, ровно чем озаренный, быстро с места вскочил, прошелся раз десяток взад и вперед по комнате и сел письмо писать.
Писал он к знакомому царицынскому купцу Володерову, писал, что скоро мимо Царицына из Астрахани пойдет его баржа с тюленем, — такой баржи вовсе у него и не бывало, — то и просил остановить ее: дальше вверх не пускать, потому-де, что от провоза до Макарья будут одни лишь напрасные издержки. Тюлень, писал он, в цене с каждым днем падает, ежели кому и за рубль с гривной придется продать, так должен это за большое счастье сочесть. И много такого писал, зная, что знакомый его непременно расскажет о том Меркулову, и полагая, что в Царицыне нет никакого Веденеева, никто из Питера коммерческих писем не получает. Тот расчет был у Марка Данилыча, что как скоро Меркулов узнает про неслыханный упадок цен, тотчас отпишет Доронину, продавал бы его за какую ни дадут цену.
Написал, запечатал, чтобы завтра поутру послать с письмом нарочного в Царицын. Придет сутками позже доронинского письма. Авось дело обладится.
И успокоилась душа у Марка Данилыча; радостный, благодушный пошел он себе на покой. Проходя мимо Дуниной горницы, тихонько отворил дверь поглядеть на свою ненаглядную. Видит: стоит на молитве.
«Молись, голубушка! И меня помяни во святых молитвах твоих. Ты ведь еще ангел непорочный. От тебя молитва до Бога доходна… Молись, Христос с тобой…» — так подумал Марко Данилыч и, неслышно притворив дверь, пошел в свою спальню. Тих, безмятежен был сон плутоватого рыбника.
Грустна, молчалива Дуня домой воротилась. Заела незнаемая прежде кручина победное ее сердце. Испугалась Дарья Сергевна, взглянув на бледное лицо и горевшие необычным блеском очи своей любимицы.
— Ох уж эти мне затеи! — говорила она. — Ох уж эти выдумщики! Статочно ль дело по ночам в лодке кататься! Теперь и в поле-то опасно, для того что росистые ночи пошли, а они вдруг на воду… Разум-от где?.. Не диви молодым, пожилые-то что? Вода ведь теперь холодна, давно уж олень копытом в ней ступил. Долго ль себя остудить да нажить лихоманку. Гляди-ка, какая стала — в лице ни кровинки. Самовар поскорее поставлю, липового цвету заварю. Напейся на ночь-то.
— Да у меня, тетенька, ничего не болит, я совсем здорова, — молвила Дуня тревожно суетившейся вкруг нее Дарье Сергевне.
— Здорова!.. Много ты знаешь!.. Хорошо здоровье, нечего сказать, — отвечала Дарья Сергевна. — Погляди-ка в зеркало, погляди на себя, на что похожа стала.
И, не слушая речей Дуни, вышла из комнаты, велела поставить самовар и, заварив липового цвета с малиной, напоила свою любимицу и, укутав ее в шубу, положила в постель.
«Пропотеет, авось хворь-то снимет», — сказала сама про себя Дарья Сергевна и, заметив, что Дуня, закрыв глаза, успокоилась, отошла тихонько от ее постели и, прочтя молитвы на сон грядущий, неслышными шагами отошла за ширмы, где стояла ее кровать.
Дуня не спала. Закрыв глаза, все про катанье вспоминала, и ровно живой восставал перед ней удалой добрый молодец, веселый, пригожий красавчик. То и дело в ушах ее раздавались звуки его голоса.
«Не брежу ли я? В самом деле не схватила ли меня лихоманка?» — подумала Дуня.
Но эта дума так же скоро промчалась, как скоро налетела. А сон нейдет, на минуточку не может Дуня забыться. На мыслях все он да он, а сердце так и стучит, так его и щемит.
И приходит на память ей беседа, что вела она с Груней перед отъездом из Комарова.
От слова до слова вспоминает она добрые слова ее: «Если кто тебе по мысли придется и вздумаешь ты за него замуж идти — не давай тем мыслям в себе укрепляться, стань на молитву и Богу усердней молись».
«Замуж! — подумала Дуня. — Замуж!.. Да как же это?..»
Подошла к столику, вынула из него заветную свою коробочку, вынула из нее колечко, отцом подаренное, когда минуло ей восемнадцать годков. Сидит, глядит на него, а сама родительские слова вспоминает:
«Слушай, Дуня: ни мать твою, ни меня родители венцом не неволили. И я тебя неволить не стану. Даю тебе кольцо обручальное, отдай его волей тому, кто полюбится…»
И слезы закапали на колечко. «Да разве может это статься? — думает Дуня. — Господи, Господи! Что ж это со мной?»
А сердце так и стучит, кровь молодая так и кипит ключом.
«Стань на молитву и Богу усердней молись! — опять приходят ей на память слова доброй Груни. — Стань на молитву, молись, молись со слезами, сотворил бы Господь над тобой святую волю свою».
«Стану, стану молиться… — думает Дуня. — Но что ж это будет?.. Как это будет?.. Бедная, бедная я…»
И разметалась в постели. Высоко поднимается белоснежная грудь, заревом пышут ланиты, глаза разгорелись, вся как в огне.
Опять приходят на память Груни слова: «И ежели после молитвы станет у тебя на душе легко и спокойно, прими это, Дуня, за волю Господню, иди тогда безо всякого сомненья за того человека».
И потихоньку, не услыхала бы Дарья Сергевна, стала она на молитву. Умною молитвою молилась, не уставной. В одной сорочке, озаренная дрожавшим светом догоравшей лампады, держа в руках заветное колечко, долго лежала она ниц перед святыней. С горячими, из глубины непорочной души идущими слезами долго молилась она, сотворил бы Господь над нею волю свою, указал бы ей, след ли ей полюбить всем сердцем и всею душою раба Божия Петра и найдет ли она счастье в том человеке.
Кончив молитву, стала Дуня середь горницы и судорожно закрыла лицо руками. Отдернула их — душа спокойна, сердце не мутится, так ей хорошо, так радостно и отрадно.
«Благословляет Бог!» — подумала, взглянув на иконы, и слезы потоком хлынули из очей ее.
— Боже, милостив буди ко мне! — шептала она.
И, веселым взором обведя комнату, тихо улеглась в одинокую постельку. Тих, безмятежен был сон ее.
А куда девались мо́лодцы, что устроили катанье на славу? Показалось им еще рано, к Никите Егорычу завернули и там за бутылкой холодненького по душе меж собой разговаривали. Друг другу по мысли пришлись. А когда добрались до постелей, долго не спалось ни тому, ни другому. Один про Дунюшку думал, другой про Наташу.