1. Русская классика
  2. Мельников-Печерский П. И.
  3. На горах
  4. Глава 7 — Часть 4

На горах

1881

Глава седьмая

Свадьбу сыграли на славу, ни Дуня, ни Петр Степаныч денег на то не жалели. Но свадебный пир прошел скромно и бесшумно, так как Петр Степаныч не успел еще обзавестись знакомыми на новом месте житья-бытья. На свадебном пиру были только совсем осиротевший Патап Максимыч, Аграфена Петровна с мужем, оба Колышкины, Чубалов, Никифор Захарыч, Семен Петрович, только и всего. Как ни звали Дарью Сергевну, сколько ее ни уговаривали, не поехала из Осиповки, говоря, что совсем уж разлучилась со светом и стала чуждою всех его радостей. Только икону на благословенье прислала молодым.

Всю Масленицу и Великий пост молодые никуда не выезжали, бывали только у Колышкиных, и они у них. Петр Степаныч купил пару кровных рысаков — кони загляденье. На них почти каждый день катались Самоквасовы. Так как Петр Степаныч еще не приискал, каким торговым делом заняться, то и отпустил в Москву своего приятеля Семена Петровича, наказав ему, чтобы по весне он, оставив дела у Ермолая Васильича, приезжал к нему. А сам придумал заняться отцовским промыслом, хлебною торговлей: место же, благо, было подходящее и выгодное, недаром все почти тамошние торговцы вели хлебную торговлю, а он со своим да с жениным капиталами такой мог торг завести там, какого еще и не видывали. По самой весне Петр Степаныч вздумал ехать в низовые места, там снять из оброка казенные земли и устроить на них хутора и всякое иное хозяйство. Дуня не хотела расстаться со своим молодым, она также собиралась весной ехать с мужем в понизовые места. Патап Максимыч с Никифором Захарычем туда же собирались: там у него было тоже хуторное заведение. Уговорились сплыть все вместе на одном пароходе, ждали только Фоминой недели. Как ни уговаривал и Груню съездить вместе Патап Максимыч, с ним не поехала: и то ее дети по случаю свадьбы Самоквасовых долго оставались под призором нянек, хоть и были все время в том же городе, где жила их мать, но за свадебными хлопотами она почти не видала их.

Настала Святая неделя, и в последние ее дни Патап Максимыч получил письмо от Махмета Субханкулова. Тут вышла остановка в поездке на Низ. Дуня и сама не решалась ехать так далеко и мужа не отпускала без себя на пароход — хотелось ей прежде повидаться с незнакомым еще ей дядей.

В надежде на получение двух тысяч целковых оренбургский бай сдержал слово, данное им покойному Марку Данилычу, а потом Патапу Максимычу, сдержал его даже раньше договоренного срока. Несколькими неделями прежде удалось ему русского полоняника высвободить из хивинского плена. Выкупил ли Махмет Субханкулов его за деньги, или подпоил хана вишневою наливкой, на славу приготовляемою Дарьей Сергевной, про то они только оба знали; известно было лишь то, что Мокей Данилыч со Страстной недели жил в Оренбурге в доме Субханкулова, выжидавшего обещанных ему денег. Мокей Данилыч, совсем было перезабывший родной язык, написал Патапу Максимычу письмо какими-то каракульками, наполовину русскими, наполовину татарскими. О том, что есть у него племянница, покойника Марка Данилыча дочь, он хорошенько не знал, одно лишь смутное понятие имел об ней от оренбургского бая. Письмо дошло до Чапурина, но не скоро дошло оно до Дуни: а она как только узнала, тотчас выслала Субханкулову обещанные деньги, а Мокею Данилычу на проезд из Оренбурга, и он вскоре воротился в родную свою губернию. Не мало времени разъезжал он, был в городе, где жил покойный брат его, и теперь встретил его Герасим Силыч Чубалов. Наконец явился к замужней уже племяннице.

В оборванном и насквозь просаленном архалуке пришел он к Дуне. Глядя на ее богатый дом, не осмелился он вдруг подступиться к нему. Только дворник сказал ему, что действительно тут живет Авдотья Марковна Самоквасова и что она пред Масленицей вышла замуж. Робкою рукой позвонил в дом хивинский полоняник; и на каждом шагу надивиться не мог роскоши дома племянницы, бывшего не в пример лучше, чем самые палаты хивинского хана. Когда ж он сказал свое имя, неведомая дотоле ему племянница и ее муж встретили Мокея Данилыча самым родственным приветом. Несмотря на невзрачный вид дяди, Дуня так и повисла у него на шее и заплакала радостными слезами, а молодой муж также с любовью отнесся к нему. Не прошло и несколько времени, как это была уж одна семья, дружная, любовная. Мокею Данилычу отвели хорошую комнату, а на другой день, по хлопотам Петра Степаныча, готово было ему хорошее платье, и хивинский полоняник надел его вместо истрепанного своего архалука. Он стал в новом наряде таким, что в нем накануне того дня его и узнать было нельзя.

На другой либо на третий день приехал в город Патап Максимыч и познакомился с известным ему заочно Мокеем Данилычем. Не на долгое время приехала и Груня порадоваться радости давнишнего своего друга. Кроме Патапа Максимыча, приехал Чубалов, и пошел у молодых пир, где дорогими гостями были и Колышкины муж с женой. Патап Максимыч звал выходца на русскую землю из бусурманского плена к себе в Осиповку и отправился вместе с ним за Волгу.

Еще до отъезда их Дуня сказала дяде, что дарит ему родительский дом, кроме того, вручила ему крупную сумму денег, «на обзаведенье», как сказала она. Света невзвидел Мокей Данилыч, слушая речи племянницы, и в голову никогда ему не приходило так нежданно вдруг разбогатеть. Сам не знал, что говорил он Дуне, благодаря за ее милости. Ни Патап Максимыч, ни Дуня словом не сказали, и никто из других не сказал Мокею Данилычу, кого встретит он в Осиповке; приехал он туда и был крайне удивлен пустотой в доме. После смерти Аксиньи Захаровны и Прасковьи Патаповны не было хозяйки в доме. Распорядки по крестьянам и токарням лежали на старике Пантелее, а домом покамест управляла Дарья Сергевна, хозяйство у нее шло, как по маслу. В тот же день, как приехали в Осиповку, Мокей Данилыч свиделся с Дарьей Сергевной. Так оба они изменились в двадцать лет, что, встретившись где-нибудь в ином месте, они не узнали бы друг друга.

— Ну что, Мокей Данилыч, узнал ли теперешнюю мою хозяйку? — спросил у Смолокурова Патап Максимыч. Мокей Данилыч отрицательно покачал головой, а Дарья Сергевна, услыхав не чуждое ей имя, вся смутилась, не знала, что делать и что сказать.

Патап Максимыч, глядя на них, сказал:

— Неужто не можешь признать бывшей своей невесты?

— Нет, не могу, — сказал Мокей Данилыч. — Двадцать лет — многое время, что мы не видались с ней. Я, как вам известно, был в бусурманском плену. Ни письма какого из дому и ни весточки какой-нибудь я не получивал. Мудрено ли в таком случае не узнать самых близких в прежние годы людей? Сами посудите, Патап Максимыч.

— Оно, конечно, времени прошло много. Отца родного позабудешь, не то что кого другого, — сказал Патап Максимыч. — Однако ж мне пора в красильнях моих побывать. Оставайтесь покамест одни, люди ведь знакомые. А ты, Дарья Сергевна, закусочку покамест поставь, да водочки, да винца, какое дома случилось. А я сейчас и назад. И до возврата моего закуски не убирай.

Он ушел, и бывшие жених с невестой остались наедине.

— Ну что ж, Дарья Сергевна, как без меня поживали? — спросил Мокей Данилыч.

— Как жила я? — отвечала Дарья Сергевна. — Сначала у покойницы Аленушки жила, а потом, как она покончилась, надела на себя я черный сарафан, покрылась черным платком вроспуск и жила в уютной горенке большого, только что построенного дома Марка Данилыча. Повела я жизнь Христовой невесты и о брачном деле просила никого со мной и не говорить. И никто меня не видывал, опричь хозяев да одной старушки, что жила при мне. Через четыре года Алена Петровна померла, и стала я Дуне заместо матери. Марко Данилыч, покойник, тогда в торговые дела вдался, завел обширные прядильни для выделки канатов и рыболовных снастей, а на Унже леса скупал, сгонял их в свой город и строил там лодки для каспийских промыслов. По всем делам то и дело в отлучках бывал, и я одна растила твою племянницу. Когда ж она стала подрастать, отдал он ее в комаровский скит для обучения. Не могла я расстаться с ненаглядной моею Дуней и тоже поселилась в Комарове. Прошло довольно времени, как мы жили там, и наконец возвратилась она в дом родительский. И с тех пор жила я при ней до самого ее замужества. И привел мне Бог закрыть глаза Марку Данилычу. На моих руках и помер он. Вот и все мои похожденья за все время.

— Ну а теперь как располагаешь насчет своей жизни, Дарья Сергевна? — спросил у ней бывший ее жених.

— Недаром же надела я черный сарафан и до сих пор не снимаю его, — отвечала Дарья Сергевна. — Покамест подомовничаю у Патапа Максимыча, а по времени в скитах поселюсь: там у меня и знакомых и благодетельниц довольно. Найду себе место.

— А как же Патап-от Максимыч один останется? Ведь ты у него домом заправляешь. Как же он один-от останется? — спросил Мокей Данилыч.

— Свято место не будет пусто, — отвечала она. — И кроме меня, найдется много людей. Опять же слыхала я их разговоры с Груней, будет что-нибудь одно: или она со всею семьей поселится здесь, или Патап Максимыч переедет на житье в Вихорево. Здесь будет просторнее, чем там, и верней, ежели их Бог сюда перенесет. Усадьба Патапа Максимыча обширная, найдется место, где устроить Ивану Григорьевичу и шляпное, и войлочное заведения. К тому же неподалеку отсюда немало таких заведений, какими Иван Григорьевич промышляет. Работников найдется вволю. А про меня, пожалуй, и не вспомнят, как я в черничках буду в каком-нибудь ските.

— А как ты насчет прежнего думаешь, Дарья Сергевна? — спросил у ней Мокей Данилыч.

— Насчет чего это? — в свою очередь спросила она.

— Аль забыла, что было у нас с тобой до моего полону? — сказал Мокей Данилыч. — Таких делов, кажись, до смерти не забывают.

— Что ж это такое? — опустивши глаза, молвила Дарья Сергевна.

— Были мы с тобой, Дарьюшка, жених да невеста. Неужто и этого не вспомнишь? Теперь я по милости племянницы стал богат, и дом, где ты двадцать лет выжила, мой дом. Что бы нам с тобой старину не вспомнить? Чего прежде не удалось сделать, то бы мы теперь разом порешили. Были мы жених с невестой, а теперь можно бы было сделаться мужем и женой.

— Голубчик ты мой, Мокей Данилыч, зачем старое вспоминать. Что было когда-то, то теперь давно былью поросло, — сказала, видимо, смущенная Дарья Сергевна. — Вот ты воротился из бусурманского плена и ни по чему не видно, что ты так долго в неволе был. Одет как нельзя лучше, и сам весь молодец. А вот погляди-ка на себя в зеркало, ведь седина твою голову, что инеем, кроет. Про себя не говорю, как есть старая старуха. Какая ж у нас на старости лет жизнь пойдет? Сам подумай хорошенько!

Ни слова на то не сказал Мокей Данилыч. Смутился он словами бывшей своей невесты.

— Ты теперь в достатках, — сказала Дарья Сергевна, — и на будущее время Дуня тебя никогда не оставит своей помощью. Ежели захочешь жениться, за невестами дело не станет, найдется много. А мой бы совет: к Богу обратиться, ты уж ведь не молоденький. Ты же, я думаю, живучи в полону, пожалуй, и Христову-то веру маленько забыл. Так и надо бы тебе теперь вспомнить святоотеческие предания и примирить свою совесть с Царем Небесным.

В это время пришел из красилен Патап Максимыч и, взглянув на того и другого, догадался, что без него были меж ними какие-то важные разговоры.

— Дарья Сергевна, матушка! — молвил он. — Что ж, я пред уходом сказал вам, чтобы вы закусочку для гостя поставили, а вот у вас на столе и нет ничего. Пожалуйста, поскорей сготовьте, наш гость, пожалуй, теперь и поесть захотел.

Дарья Сергевна вышла, а Патап Максимыч остался вдвоем с Мокеем Данилычем.

— Видится мне, что без меня у вас какие-то особые разговоры были, — сказал гостю Патап Максимыч. — Как только вошел сюда, догадался.

— Были разговоры, точно, что были, — сказал Мокей Данилыч.

— О чем же это? — спросил Патап Максимыч.

— Старину вспоминали, — отвечал Мокей Данилыч.

— Какую старину? — спросил Чапурин.

— Старые годы вспоминали, Патап Максимыч. Про то меж собой говорили, как были мы с ней люди друг к другу самые близкие, жених с невестой, — сказал Смолокуров.

— Уж не вздумал ли ты опять женихом к ней стать? — промолвил, понизив голос, Патап Максимыч.

— Что ж, я бы не прочь, — отвечал Мокей Данилыч.

— Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами, — сказал Патап Максимыч. — Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по-прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с Богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее Господу Богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито.

— То же самое и она сейчас мне говорила, — сказал Мокей Данилыч. — А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет.

— За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, — молвил Патап Максимыч. — При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и немало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята.

Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой и после того и не поднимал ее.

Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг.

* * *

Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливал их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов, был намечен будущим городским головой или, по меньшей мере, заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то; он и с Таней никогда не говорил больше ни слова.

Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось так душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея.

Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол.

Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и большим самомнением проговорил:

— Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин.

Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова.

— Как вы в своем здоровье теперь? — с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей.

Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него:

— А что Марья Гавриловна? Она как?

— Ничего, — сказал Алексей. — Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю.

— Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, — злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч.

— Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, — сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. — Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да Богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши самарские, — прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале, — никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал.

— Это так точно-с, — подхватил один из самарцев. — Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка.

Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними.

— Что за господин такой? — спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч.

— Из наших заволжских. С Керженца, — ответил Алексей.

— Давно знаете его? — спросил самарец.

— Давненько-таки, — отвечал Алексей. — Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне; меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему.

— Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, — сказал один из самарцев. — Что ж, долго вы у него в токарях служили?

— Очень даже недолго, — отвечал Алексей. — Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной.

— Ну что же, долго у него еще оставались? — спросил самарец.

— Нет, — сказал Алексей. — Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен.

Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, — думает он, — хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь, словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит».

И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы.

— Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? — спросил у него один из самарцев. — Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина.

— Была причина, точно что была, — сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок.

— Какая же? — спросил самарец.

— Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно.

Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится.

— Беленькая такая, — продолжал Алексей, говоря с самарцами, — нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, бой-девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас.

«О-о! — подумал Патап Максимыч. — Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы».

А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматова, но сам ни с места. Большого скандала боится.

— Ну вот, и свела она нас, — продолжал Алексей, — Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем, у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного.

Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку.

— А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? — прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. — Забыл?

Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом.

И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя».

Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью.

Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя».

Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали.

Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть, каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматов о трап. Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду.

— Упали! Упали! — раздались голоса на палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать.

Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода.

Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул наконец:

— Лодку! Живей! Человек тонет! — А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы.

— Не могу, и с этим устал, — говорил он. — Чего доброго, сам ко дну пойду.

— Лодку! Лодку! — кричали между тем бывшие на палубе. — Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости Господи! — Такие голоса раздавались в то время на палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду.

Лодку наконец снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «От сего человека погибель твоя», — опустился на дно.

Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова.

Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья; Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.

* * *

Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли на Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный зáмок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем Бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие как вновь построенные остались запечатанными и чрез несколько времени земскою полицией были сломаны.

Из Оленьева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами.

— Ох, любезненький ты мой, — говорил он, — кого мне привел Бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии, — прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой, — сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, — низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. — Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, — сказал на то петербургский чиновник. — Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит.

— За ласковое слово много благодарим, — сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину.

— Напрасно беспокоились, отец Тарасий, — сказал гость, — право, напрасно, разве что простуды боялись.

— Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! — вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, — как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда.

И повел гостя в другую соседнюю комнату.

Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди.

— Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем Бог послал у старца в келье, — говорил отец Тарасий. — Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай.

Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать.

За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом.

Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы.

— Чудотворной-то нет у нас никакой, — тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма.

— Молитесь Богу, он не оставит вас, — так же тихо сказал ему петербургский чиновник.

Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками и все-таки с «виноградненьким».

Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками.

Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем.

Из керженского Благовещенского скита петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона Казанской Богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во время патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона Богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге.

Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте.

Опытный в делах подобного рода, петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей пред образом Казанской Богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами:

— Молитесь святой иконе в последний раз.

И увез ее.

Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачу и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось.

Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там все считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца — в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место.

Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах[596]: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены; тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места.

Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И немудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотрят на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келий, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу, жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия.

Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона Казанской Богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, — а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней про́щу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких комаровских обителей: мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей.

Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно.

Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше собираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов.

Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных по всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье.

Через некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение.

Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я