1. Русская классика
  2. Мельников-Печерский П. И.
  3. На горах
  4. Глава 8 — Часть 2

На горах

1881

Глава восьмая

Не великая охота была Самоквасову выполнять теперь причуды Фленушкины. Прихотью считал он внезапное ее требованье, чтоб уехал он на три дня из Комарова. «Спешным делом ступай, не знай куда, не знай зачем! — думалось ему, когда он возвращался в светелку Ермилы Матвеича… — Что за блажь такая забрела ей в голову? Чем помешал я сборам ее?.. Чуднáя, как есть чуднáя!.. А досталась же мне… Заживу теперь с молодой женой — не стыд будет в люди ее показать, такую красавицу, такую разумницу!.. Три дня — не сколь много времени, зато после-то, после!.. А ехать все-таки охоты нет. Просидеть разве в светелке три дня и три ночи, никому на глаза не показываясь, а иконнику наказать строго-настрого — говорил бы всем, что я наспех срядился и уехал куда-то?.. Нельзя — от келейниц ничего не укроется, пойдут толки да пересуды, дойдут до Фленушки, тогда и не подступайся к ней, на глаза не пустит, станет по-прежнему дело затягивать… Нет, уж видно, ехать, выполнить, что велела, — отговорок чтобы после у ней не было».

Наскоро уложив в чемодан скарб свой, разбудил он Ермила Матвеича и упросил его тотчас же везти его до Язвицкой станции. Уверял Сурмина, что нежданно-негаданно спешное дело ему выпало, что к полдням непременно ему надо в соседний город поспеть. Подивился иконник, но ни слова не вымолвил. Покачал только седой головой, медленно вышел из избы и велел сыновьям лошадей закладывать. Не совсем еще обутрело, как Андрей, старший сын Ермилы Матвеича, скакал уж во весь опор с Самоквасовым по торной, широкой почтовой дороге.

В Язвицах, только что въехали они в деревенскую околицу, встретился Петру Степанычу старый знакомый — ухарский, разудалый ямщик Федор Афанасьевич. На водопой ко́ней он вел и, как только завидел Самоквасова, радостно вскликнул ему:

— А! ваше степенство! Подобру ль, поздорову ль? Давно не видались!

— Здравствуй, Федор Афанасьич! — вылезая из телеги, отвечал на привет его Самоквасов. — Каково поживаешь? Лошадок бы мне.

— Можно, — молвил ямщик. — Лошади у нас всегда наготове. Много ль потребуется?

— Пару, — сказал Петр Степаныч, отходя с ямщиком в сторону от тележки иконниковой.

— Что мало? — подмигнув Самоквасову с хитрой улыбкой, молвил ямщик. — Я было думал, троек пять либо шесть вашему степенству потребуется, думал, что опять скитсткую девку задумано красть.

— А ты потише… Зря-то не болтай… Нешто забыл уговор?.. — понизив голос, сказал Петр Степаныч, оглянувшись на Ермилова сына.

Но коренастый, дюжий Андрей, откладывая усталых лошадей, ни на что не обращал вниманья.

— Зачем нам, ваше степенство, твой уговор забывать? Много тогда довольны остались вашей милостью. Потому и держим крепко заказ, — бойко ответил ямщик. — Ежели когда лишняя муха летает, и тогда насчет того дела молчок… Это я тебе только молвил, а другому кому ни-ни, ни гугу. Будь надежен, в жизни от нас никто не узнает.

— То-то, смотри, — молвил ему Петр Степаныч, ставши возле колодца у водопойной колоды. — Ненароком проболтаешься — беда.

— Кажись бы, теперича и беды-то опасаться нечего, — сказал Федор Афанасьев. — Тогда мы с тобой от Чапурина удирали, а теперь он на себя все дело принял — я-де сам наперед знал про ту самокрутку, я-де сам и коней-то им наймовал… Ну, он так он. Пущай его бахвáлится, убытку от него нам нет никакого… А прималчивать все-таки станем, как ты велел… В этом будь благонадежен…

— Ладно, хорошо, — молвил Петр Степаныч. — Пой же скорей лошадей да закладывай. К полдням мне надо в городе быть безотменно.

— К Феклисту Митричу? — с усмешкой спросил Афанасьев.

— К нему, — сказал Петр Степаныч, а сам подумал: «В самом деле к Феклисту зайти… Квартирку ему заказать… Пристанем на перепутье, как покатим в Казань».

— Опять келейную хочешь красть, — усмехнулся Федор ямщик. — Что же? В добрый час… Расхорошее дело! Со всяким удовольствием послужим на том.

— Придет время, тогда повещу, — молвил Самоквасов.

— А много ль троек потребуется?.. Сколь народу на отбой погони готовить? — тряхнув кудрями, спросил разудалый ямщик.

— Не такое дело. Больше тройки не надо будет, — сказал Петр Степаныч.

— Значит, сироту красть? Погони не чаешь… Дело!.. Можем и в том постараться… Останетесь много довольны… Кони — угар. Стрижена девка косы не поспеет заплесть, как мы с тобой на край света угоним… Закладывать, что ли, а может, перекусить чего не в угоду ли? Молочка похлебать с ситненьким не в охотку ли?.. Яичницу глазунью не велеть ли бабам состряпать? Солнышко вон уж куда поднялось — мы-то давно уж позавтракали.

— Нет, нет, — торопил его Петр Степаныч. — Скорее готовь лошадей — еду наспех, боюсь опоздать…

Десяти минут не прошло, как ухарский Федор Афанасьев во весь опор мчал Самоквасова по хрящевой дороге.

Подъехав к дому Феклистову, Петр Степаныч вошел к нему в белую харчевню. Были будни, день не базарный, в харчевне нет никого, только в задней горнице какие-то двое приказных шарами на бильярде постукивали. Едва успел Петр Степаныч заказать селянку из почек да подовый пирог, как влетел в харчевню сам хозяин и с радостным видом кинулся навстречу к богатому казанцу.

— Какими это судьбами? — заговорил он, крепко сжимая руку Петра Степаныча. — Каким ветром опять принесло вашу милость в наш городишко?.. Да зачем же это вы в харчевню… Прямо бы ко мне в горницы!.. Дорога-то, чать, известна вашему степенству?.. Люди мы с вами маленько знакомые… Пожалуйте, сударь, кверху, сделайте такое ваше одолжение… Никитин, — обратился он к отставному солдату, бывшему в харчевне за повара, — отставь селянку с пирогом, что их милость тебе заказали… Уважим дорогого гостя чем-нибудь послаще… Пожалуйте, сударь Петр Степаныч, пожалуйте-с…

— Да ведь я дня на три сюда, не больше, — сказал Самоквасов. — Думал на постоялом дворе пристать, а у вас в харчевне перекусить только маленько.

— Пущу я вас на постоялый!.. — сказал Феклист Митрич. — Как бы не так. Те самые горницы, что тогда занимали, готовы, сударь, для вас… Пожалуйте… Просим покорно!

— Да право же, мне совестно стеснять вас, Феклист Митрич, — говорил Самоквасов. — Тогда было дело другое — не стать же новобрачной на постоялом дворе ночевать; мое одиночное дело иное.

— Как вам угодно, а уж я вас не отпущу, — настаивал Феклист и силком почти утащил Петра Степаныча в свои покои…

Как водится, сейчас же самовар на стол. Перед чаем целительной настоечки по рюмочке. Авдотья Федоровна, Феклистова жена, сидя за самоваром, пустилась было в расспросы, каково молодые поживают, и очень удивилась, что Самоквасов с самой свадьбы их в глаза не видал, даже ничего про них и не слыхивал.

— Как же это так? — изумилась Авдотья Федоровна. — Как же вы у своих «моложан» до сей поры не бывали? И за горны́м столом не сидели, и на княжо́м пиру ни пива, ни вина не отведали[225]. Хоть свадьбу-то и уходом сыграли, да ведь Чапурин покончил ее как надо быть следует — «честью»[226]. Гостей к нему тогда понаехало и не ведомо что, а заправских-то дружек, ни вас, ни Семена Петровича, и не было. Куда же это вы отлучились от ихней радости?

— По разным местам разъезжал, — сказал Петр Степаныч. — В Москве проживал, в Петербурге, у Макарья побывал на ярманке. К тому же недосуги у меня разные случились, дела накопились… А вы, однако, не сказали ли кому, что свадьбу Прасковьи Патаповны мы с Сеней состряпали?

— Полноте!.. Как это возможно! — вступился Феклист. — Ни вашего приказанья, ни ваших милостей мы не забыли и в жизнь свою не забудем… А другое дело и опасаться-то теперь Чапурина нечего — славит везде, что сам эту свадебку состряпал… Потеха, да и только!..

— С чего же это он? — спросил Самоквасов.

— Потому что гордан[227]. Уж больно высоко́ себя держит, никого себе в версту не ставит. Оттого и не хочется ему, чтобы сказали: родную, дескать, дочь прозевал. Оттого на себя и принял… — с насмешливой улыбкой сказал Феклист Митрич. — А с зятем-то у них, слышь, в самом деле наперед было слажено и насчет приданого, и насчет иного прочего. Мы уж и сами немало дивились, каких ради причин вздумалось вам уходом их венчать.

— Так было надо, — отвечал Самоквасов. — А вы все-таки никому не сказывайте, что это дело мы с Семеном обработали… Хоть до зимы помолчите…

— Слушаем, сударь, слушаем. Лишнего слова от нас и после зимы не проскочит, — молвил Феклист. — Да не пора ли гостю и за стол?.. Федоровна! Готово ли все у тебя?

— Милости просим, гость дорогой, мало жданный, да много желанный! Пожалуйте нашей хлеб-соли откушать, — низко кланяясь, сказала Феклистова хозяйка.

Сели за стол. Никитину строго-настрого приказано было состряпать такой обед, какой только у исправника в его именины он готовит. И Никитин в грязь лицом себя не ударил. Воздáл Петр Степаныч честь стряпне его. Куриный взварец[228], подовые пироги, солонина под хреном и сметаной, печеная репа со сливочным маслом, жареные рябчики и какой-то вкусный сладкий пирог с голодухи очень понравились Самоквасову. И много тем довольны остались Феклист с хозяюшкой и сам Никитин, получивший от гостя рублевку.

— Ежели бы теперича рыба была у нас свежая, стерлядки бы, к примеру сказать, да ежели бы у нас по всему городу в погребах лед не растаял, мог бы я, сударь, и стерлядь в разваре самым отличным манером сготовить, мог бы свертеть и мороженое. Такой бы обедец состряпал вам, каким разве только господина губернатора чествуют, когда его превосходительство на ревизию к нам в город изволит наезжать… А при теперешних наших запасах поневоле, ваше степенство, репу да солонину подашь. В эвтом разе уж не взыщите… — Так говорил осчастливленный рублевкой Никитин.

— Ладно, ладно. Спасибо и за то, что сготовил, — сказал Феклист Митрич. — Спасибо, ступай себе с Богом!..

Но Никитин, маленько хлебнувший ради лучшего успеха в стряпне, не сразу послушался хозяина, не пошел по первому его слову из комнаты.

— Когда еще, ваше степенство, находился я в службе его императорского величества, — не слушая хозяина, говорил он Петру Степанычу, — в Малороссийском гренадерском генерал-фельдмаршала графа Румянцева Задунайского полку в денщиках у ротного командира находился. Бывало, как только приедет начальство на инспекторский смотр: бригадный ли, дивизионный ли, либо сам корпусный, тотчас меня к полковнику на кухню прикомандируют. Потому что я из ученых — до солдатства дворовым человеком у господина Калягина был и в клубе поварскому делу обучался, оттого и умею самым отличным манером какие вам угодно кушанья сготовить, особенно силен я насчет паштетов. Майонезы опять, провансали по моей части. Генералы кушали и с похвалой относились… А здесь только над селянкой да над подовыми и сидишь… Распоганый на этот счет городишко! И есть-то путем не умеют.

— А ты ступай к своему месту, — крикнул наконец Феклист Митрич на захмелевшего повара. — Гостю отдохнуть пора, а ты лезешь с разговорами. Ступай же, ступай!

И едва мог выжить из комнаты не в меру разговорившегося Никитина.

Здо́рово соснул Петр Степаныч после бессонной ночи, тряской дороги и плотного обеда. Под вечер от нечего делать пошел по городу бродить. Захолустный городок был невелик — с конца на другой поля видны. Местоположение неважное — с трех сторон болота, с четвертой косогор. Широкие прямые улицы и обширные необстроенные площади поросли сочной травой. Кроме немногих обитаемых чиновниками домов, все ставлены на подклетах, — дома обширные, высокие, из толстого сосняка да ельника. Сторона лесная, есть из чего хорошо и прочно построиться. Все ворота затворены, иные даже заперты, а на притолоке у каждых почти прибит на белой бумажке медный крест, и, кроме того, записочка с полууставною надписью: «Христос с нами уставися, той же вчера и днесь и во веки веков. Аминь». Значит, хозяева старой вере последуют… Там и сям середь улицы вырыты колодцы, над ними стоят деревянные шатры на толстых столбах. Тихо, чуть не безлюдно повсюду — нет звуков в сонном городке. Разве где-нибудь прогудит струна шерстобита, зашурчит станок ложкаря. Из иных домов глухо доносится тихое, гнусливое пение женских голосов — всенощную там староверы справляют. Строго, сурово повсюду — ни вольной, как птица небесная, песни, ни веселого задушевного говора, ни бойких, спорливых разговоров. Куры, что копаются на улицах в песке, свиньи, что усердно разрывают на соборной площади луговину, и те делают свое дело тихо, смирно. Пустыня не пустыня, а похоже на то.

Почти весь город обошел Петр Степаныч, а повстречал либо пять, либо шесть человек. И каждый встречный с удивленьем останавливался, с любопытством глядел на незнакомого человека и потом еще долго смотрел ему вслед, узнать бы, куда и к кому держит он путь. Тоска напала на Самоквасова, и сильно он обрадовался, когда на всполье, у казенных, давным-давно запустелых соляных анбаров, охраняемых, однако, приличною стражей из инвалидной команды, увидал он Феклиста Митрича. Тотчас к нему подошел.

— Гуляете? — с радушной улыбкой спросил у него Феклист.

— Да, вышел было немножко пройтись. Исходил весь город и живой души не встретил, — отвечал ему Самоквасов.

— Будни, — со сладкой потяготой зевая и набожно крестя разинутый рот, лениво промолвил Феклист Митрич. — Кому теперь у нас по улицам шляться?.. Всяк при своем деле — кто работает, кто отдыхает… Хоша и до меня доведись — нешто стал бы я теперь по улицам шманяться, ежели б не нужное дело… Не праздник седни, чтобы слоны-то продавать[229].

— Разве у вас не гуляют после работы? — спросил Петр Степаныч.

— Гуляют, да только по воскресеньям и по праздникам, — отвечал Феклист Митрич. — По четвергам еще гуляют, потому что базар, а в будние дни почто народу гулять? День-от деньской над работой умаются, зашабашат — тотчас ко щам, а после щей на боковую… Город наш благочестивый, не бездельный какой-нибудь, все при деле. Маленький мальчишка и тот с утра до ночи ложки ковыряет. Встал, умылся, оделся, Богу помолился, хлебца перекусил, и за тесличку. Вон те так никоим путным делом не займутся, — примолвил Феклист, указывая на большой двухъярусный дом со множеством пристроек, со всех сторон его облепивших, и с закрытыми наполовину окнами. — Вот эти чернохвостые не орут, не сеют, а слаще да больше нашего едят. От нечего делать и пошли бы они, может быть, прогуляться, да ходу им на улицу нет, опричь того, что разве по самому нужному делу. Нельзя же черницам по улицам слоняться — не водится.

— А чей это дом? — полюбопытствовал Петр Степаныч.

— Келейницы живут, — ответил Феклист. — Мать Серафима оленевская. После дяди достался ей дом-от, она его летошний год и обрядила по-скитскому. Ишь сколь боковуш да светелок приляпала… Старицы к ней набрались и белицы; всего человек с пятнадцать теперь тут у нее живет. Как есть заправская обитель… Теперь у нас в городу много таких развелось и еще больше того разведется, потому что выгонка, слышь, скоро матерей-то поразгонят. Зáгодя стали у нас селиться… Вишь, какие хоромы Манефа комаровская городит. Тетенька вашей-то моложаны будет, сестра родная Чапурину. — Так говорил Феклист желчно и досадливо, указывая на недостроенные и еще не покрытые кровлями дома возле соляных анбаров на самом всполье.

— Три дома! — молвил Самоквасов, поглядев на Манефины постройки.

— Четыре, — перебил Феклист. — Четвертой-эт позади. С руки тут им будет — потаенного ли кого привезти, другое ли дельцо спроворить по ихнему секту[230], чего лучше как на всполье. И овраг рядом, и лес неподалеку — все как нарочно про них уготовано… Нашему брату, церковному, смотреть на них, так с души воротит… Зачем они это живут… К чему?.. Только небо коптят… А пошарь-ка в сундуках — деньжищ-то что? Гибель!..

— Зачем же мать Манефа так широко́ строится? — спросил Самоквасов. — Незаконных вещей ведь она не творит…

— Широко, значит, жить захотелось, — с усмешкой ответил Феклист Митрич. — Навезет с собой целый табор келейниц. Все заведет, как надо быть скиту. Вон и скотный двор ставит, и конный!.. Часовни особной только нельзя, так внутри келий моленну заведет… Что ей, Манефе-то?.. Денег не займовать… И у самой непочатая куча, и у брата достаточно.

— С братом-то, слышь, повздорила, — сказал Петр Степаныч.

— Что ж из того, что повздорила? Не важность! — молвил Феклист. — Ихни побранки подолгу не живут. А точно, что была у них драна грамота. А все из-за вашей самокрутки. Как принял все на себя Чапурин, Манефа и пошла ругаться. «Зачем, — говорит, — ославил ты мою обитель? Зачем, — говорит, — не от себя и́з дому, а от меня из скита девку крал?..» А он хохочет да пуще сестрицу-то подзадоривает… Шальной ведь он!

— А что у вас в городе про ту свадьбу говорят? — немного помолчав, спросил Самоквасов.

— Чего говорить-то? Ничего не говорят, — молвил Феклист. — Спервоначалу, правда, толков было достаточно, а теперь и помнить перестали.

— А много было толков?

— Довольно, — ответил Феклист. — Наши-то, церковники то есть, да и староверы, которые за матерей не больно гораздо стоят, помирают, бывало, со смеху, а ихней статьи люди, особливо келейные, те на стены лезут, бранятся… Не икалось нешто вам, как они тогда поминки вам загибали?

— Разве узнали про меня? — с живостью спросил Петр Степаныч.

— По имени не называли, потому что не знали, а безыменно вдоволь честили и того вам сулили, что ежели б на самую малость сталось по ихним речам, сидеть бы вам теперь на самом дне кромешной тьмы… Всем тогда от них доставалось, и я не ушел, зачем, видишь, я у себя в дому моложан приютил. А я им, шмотницам, на то: «Деньги плачены были за то, а от вас я сроду пятака не видывал… Дело торговое…» Унялись, перестали ругаться.

— А не доходило ли до вас про мать Манефу? — спросил Петр Степаныч. — Не было ли у ней на нас подозренья?

— Какое ж могло быть у ней подозренье? — отвечал Феклист Митрич. — За день до Успенья в городу она здесь была, на стройку желалось самой поглядеть. Тогда насчет этого дела с матерью Серафимой у ней речи велись. Мать Манефа так говорила: «На беду о ту пору благодетели-то наши Петр Степаныч с Семеном Петровичем из скита выехали — при ихней бытности ни за что бы не сталось такой беды, не дали бы они, благодетели, такому делу случиться».

— Это хорошо, — молвил Самоквасов, входя в дом Феклиста. А там Федоровна, сидя за самоваром, давно уж ждала и мужа, и гостя.

На другой день воскресенье приходилось. Поутру́ зычно раздался звон большого соборного клокола. Вторя ему, глухо задребезжал надтреснутый напольный[231] и резко забряцал маленький серебристый колокол единоверческой церкви. День выдался красный, в небе ни облачка; ветер не шелохнет, пряди паутины недвижно висят в чистом, прозрачном воздухе, клонящееся к осени солнышко приветно пригревает высыпавшие на улицы толпы горожан. Чинно, степенно, одетые в темно-синие кафтаны и сибирки с борами назади, ходом неспешным идут старики и пожилые люди. С удалью во взорах, с отвагой в движеньях, особыми кучками выступают люди молодые, все до единого в ситцевых рубахах с накинутыми поверх суконными чуйками. Старухи все в синем, с темными матерчатыми[232], затканными золотом головными платками; молодицы в ситцевых и шелковых сарафанах с яркими головками[233], а заневестившиеся девицы в московских сарафанах с белоснежными рукавами и с цветными платочками на головах. Все идут, все спешат, а ребятишки и девчонки давным уж давно снуют по улицам. Все глядят весело, празднично. Не много народа в собор прошло, меньше того в напольную, чуть-чуть побольше в единоверческую, зато густыми толпами повалил народ в дома келейниц. Всюду тихо — все молятся, каждый по-своему.

Чинно, степенно, без шума, без говора после молитвы по домам разошлись. Опустели улицы, и стар, и мал за столом сидят, трапезуют чем кому Бог послал. Пообедавши, старые люди на спокой пошли, кто помоложе — на улицу. Тут чуть-чуть оживился, тут едва развернулся мертвенный в обычное время городок. В лучших нарядах девушки и молодицы расселись под окнами. Рядышком по три да по четыре сидят безмолвные красавицы, ровно в землю врытые. Ни хоровода, ни песен, ни бойких веселых речей. Оборони Господи молодицу, а пуще того девицу на выданье — громкое слово сказать. Засмеют вольницу, ославят, что смела нарушить давний обычай. И станут за то ее женихи обегать, а мужнюю жену сожитель зачнет поколачивать… Особыми кучками, также под оконья к кому-нибудь, старики попозже сбираются и до позднего вечера толкуют про свои дела. Тут и громкий говор, и споры, иной раз до ссоры даже дойдет, но и бранятся чинно, степенно. Холостым много вольнее — с увесистыми палками в руках заводят они середь улицы любимую свою игру в городки. Расставив рядами деревянные чурки, мечут в них издали палками; кто больше сшиб, тот и выиграл. Тут смех, даже громкие крики, но чинность, степенность блюдется и середь молодежи.

Так веселятся в городке, окруженном скитами. Тот же дух в нем царит, что и в обителях, те же нравы, те же преданья, те ж обиходные, житейские порядки… Но ведь и по соседству с тем городком есть вражки, уютные полянки и темные перелески. И там летней порой чуть не каждый день бывают грибовные гулянки да ходьба по ягоды, и там до петухов слушает молодежь, как в кустиках ракитовых соловушки распевают, и там… Словом, и там, что в скитах, многое втайне творится…

Все улицы с переулками и со всеми заулками исходил Петр Степаныч. Людно везде, но столь строго и чинно, что ему, заезжему человеку, безжизненным, мертвым все показалось. Скучно стало ему — кругом незнакомые люди, не с кем речь повести, не с кем в разговор вступить. Пробовал, и не один раз пробовал, но ему отвечали сухо, нехотя, поглядывая на него недобрыми глазами. Тоска напала на Петра Степаныча середь чужих людей. Томимый скукой одиночества, вплоть до ночи пробродил он по городу, а на ночлеге другая беда — словоохотный Феклист подсел с докучными россказнями, нисколько для гостя не любопытными. Рад бы не слушать, да хозяину рта не зашьешь. Стал отмалчиваться, и то не помогает, россказни Феклиста о городских пользах и выгодах были нескончаемы. На головную боль стал жаловаться Самоквасов, думая, что хоть больному-то дадут покой. Не тут-то было — Феклист, а пуще его дородная и сильно к вечеру под влиянием настоечки разговорившаяся Федоровна, перебивая друг друга, стали ему предлагать разные снадобья, клятвенно заверяя, что от них всякую болезнь с него как рукой снимет. Чтоб избавиться от надоевшей болтовни, Петр Степаныч хотел было спать идти, но радушные хозяева его не пустили. «Как можно, — с изумленьем они говорили, — как возможно без ужина гостю держать опочив?..» Насилу отделался Самоквасов от докучного хлебосольства… Радостно, свободно вздохнул он, запершись в отведенной ему комнате.

Жарко, душно. Воздух сперся, а освежить его невозможно. Перед тем как приехать Петру Степанычу, завернули было дожди с холодами, и домовитый Феклист закупорил окна по-зимнему… Невыносимо стало Самоквасову — дела нет, сон нейдет… Пуще прежнего и грусть, и тоска… Хоть плакать, так в ту же пору…

А Фленушка с ума нейдет. Только и мыслей, только и дум, что об ней да об ней. Жалко ее. Клянет и корит себя Самоквасов, что прежде законной поры до конца исканья свои довел… Но тут же и правит себя…[234] «Как же было стерпеть, как воздержаться?»… И тем старается успокоить свою совесть… А меж тем жалостью растопляется его сердце, любовь растет и объемлет все существо его… «Что-то теперь она, моя ластовка, что-то теперь, моя лебедь белая? К отъезду ли тихонько сбирается или с Манефой на последышках беседует?.. Ох, скорей бы, скорей проходили эти дни! Обнять бы ее скорей, увезти бы из скучного скита на новую жизнь, на счастье, на радость, на любовь бесконечную!.. Целый день еще остается!.. И зачем она так упорно домогалась, чтоб уехал я на то время, как станет она сражаться?.. Чем помешал бы я ей? Прихоть, причуда!.. Такой уж нрав — ни с того ни с сего заберет что-нибудь себе в голову. Тут вынь да положь — тешь деви́чий обычай!..»

Не сходит с ума Фленушка, не сходит она и со взоров духовных очей у Петра Степаныча. Наяву стала чудиться, ровно живая…

Раскидался в сонном бреду Петр Степаныч на высоко взбитой пуховой перине. Призраки стали являться ему… И все Фленушка, одна только Фленушка. Но не такова, какою прежде обычно бывала. Не затейница веселых проказ, не бойкая, насмешливая причудница. Иная Фленушка теперь видится, какою под конец последнего свиданья была: тихая, безмолвная, в робком смятенье девичьей стыдливости, во всей красоте своей, во всей прелести. Закинулась назад миловидная головка, слезой наслажденья подернулись томные очи, горят ланиты, трепещут уста пурпуровые… Распахнулась белоснежная сорочка, и откинулась наотлет, будто резцом художника из мрамора иссеченная, стройная рука… Не звонкий хохот, не резкая речь слышится в мертвой тиши темной ночи Петру Степанычу; слышится ему робко слетающий с трепетных уст страстный лепет, чудится дрожащий шепот, мечтаются порывистые, замирающие вздохи…

На другой день Петр Степаныч придумать не мог, куда бы деваться, что бы делать с собой. После бессонной ночи в душной горнице, после дум беспокойных, после страстных горячих мечтаний едва мог он с постели подняться. Увидав его, бледного, истомленного, — Феклист Митрич не на шутку перепугался. Не тертый картофель, не кочан капусты к голове стал теперь ему предлагать, но спрашивал, не сбегать ли за лекарем. Петр Степаныч наотрез отказался. Пуще всего тому дивился Феклист, что, выпив две чашки чаю, Петр Степаныч не согласился позавтракать. Ни жаренные в сметане белые грибы, ни копченая семга, ни сочный уральский балык, ни сделанный самой Федоровной на славу жирный варенец, ни стряпня того повара, что лакомил когда-то командиров, не соблазнили его. Много Феклист за гостем ухаживал, много его потчевал, но не принял приветно и ласково речей его Петр Степаныч… А много было Феклист хлопотал, потому что думал, ежель побольше да слаще поест казанский наследник, щедрее заплатит ему за постой. Отказ от завтрака за убыток себе он почел.

Вышел Самоквасов на улицу. День ясный. Яркими, но не знойными лучами обливало землю осеннее солнце, в небе ни облачка, в воздухе тишь… Замер городок по-будничному — пусто, беззвучно… В поле пошел Петр Степаныч.

Без цели, без намеренья, выйдя за городскую околицу, зашел он на кладбище. Долго бродил меж поросших густою травой надмогильных насыпей, меж старых и новых крестов и голубцов. Повидней да побогаче памятников было немного — ставлены они были только вкруг церкви над почетными горожанами, больше над чиновниками. Из дворян во всем захолустном уезде никого не живет, а купечество почти сплошь старинки держится и хоронится в особом участке отдельно от церковников, оттого и нет возле церкви очень богатых памятников. Походил Самоквасов по кладбищу, бессознательно перечитал все надгробия. Было немало смешных и забавных. Вот на чугунном столбике без знаков препинания начертано: «Господи! В селениях твоих подаждь ему успокоение от супруги его Ольги Ивановны». Вот на каменной плите иссечено произведение доморощенного стихотворца и в нем завещание в бозе усопшей болярыни Анны супругу ее, оставшемуся в земной плачевной юдоли:

«Помяни ты мое слово — на другой ты не женись».

Вот на кирпичном, ржавой жестью обитом мавзолее возвещается «прохожему», что тут погребен «верный, усердный раб церкви — удельный крестьянин такой-то, в двух жалованных из кабинета его императорского величества кафтанах, один кафтан с позументами, а другой с золотым шитьем и таковыми ж кистями». Бессознательно читает Петр Степаныч кладбищенские сказанья, читает, а сам ничего не понимает. Далеко его думы — там, на Каменном Вражке, в уютных горенках милой, ненаглядной Фленушки.

Всюду тихо, лишь кузнечики неустанно трещат в намогильной траве и в спелой яри на не сжатых еще яровых полях. Изредка в поднебесье резко пропищит ястреб, направляя бойкий полет к чьему-нибудь огороду полакомиться отставшим от наседки цыпленком. В немой тиши один с заветной думой бродит Петр Степаныч по Божьей ниве… Весь мир им забыт, одна Фленушка только в мыслях. «Завтра, завтра, только что стемнеет, мы с ней в Казань. В людном, большом городе, в шумной жизни забудет она Манефу и скит… К новой жизни скоро привыкнет… Разряжу ее на зависть всем, на удивленье. Игры, смехи, потехи любит она, — на жизнь веселую ее приведу…»

С поля ветер пахнул, далекие голоса послышались: «Воистину суета всяческая! Житие бо се — сон и сень, и всуе мятется всяк земнородный…»[235].

Ровно ножом полоснуло по сердцу Петра Степаныча… «Что это?.. Надгробная песня?.. Песня слез и печали!.. — тревожно замутилось у него на мыслях. — Не веселую, не счастливую жизнь они напевают мне, горе, печаль и могилу!.. Ей ли умирать?.. Жизни веселой, богатой ей надо. И я дам ей такую жизнь, дам полное довольство, дам ей богатство, почет!..»

«Аще и весь мир приобрящем и тогда в гроб вселимся, иде же купно цари же и убозии…» — доносится пение келейниц…

— О, будь вы прокляты!.. — вскрикнул Петр Степаныч…

И, смущенный, в тревожном смятенье медленным шагом пошел он на те голоса… Нехотя идет, будто тайной, непонятной силой тянет его туда… «Суета!.. Сон и сень!.. Во гроб вселимся!..» — раздается в ушах его. Страх осетил рассудок и все помышленья его… Не венчальных же ликов, не удалых, веселых песен ждать ему на могилах, но это и в голову ему не приходит. Идет на голоса и вот видит — на дальнем староверском участке, над свежей, дерном еще не покрытой могилой скитские черницы стоят… На могиле чайная чашка с медом, кацея с дымящимся ладаном. Справляют канон… «По ком бы это?» — подумал Петр Степаныч и слышит:

«Рабе Божией преставльшейся сестре нашей иноке Филагрии вечная память!..»

«Что за Филагрия такая?» — думает Самоквасов…

Кончили матери «службу об усопшей». А Петр Степаныч все на том же месте в раздумье стоит… «Сон и сень!.. Сон и сень!.. Всуе мятется всяк земнородный!.. Что это за Филагрия?..» Никакой Филагрии до той поры он не знал. Даже имени такого не слышал, а теперь с ума оно не сходит. Черные думы вконец обуяли его…

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я