На горах
1881
Глава пятая
Трое суток прогостил Чапурин у богоданной дочки. Собравшись в Осиповку, сказал он Дуне:
— У Груни кладовая-то деревянная, в подклете по́д домом, а строенье старое да тесное. Долго ль тут до беды? Ну как, грехом, случится пожар? А у меня палатка каменная под сводами и строена на усаде вдалеке от жилого строенья. Не перевезти ли до времени твои пожитки ко мне?.. Страху будет меньше. Как думаешь?
И Аграфена Петровна со своей стороны прибавила, что в Осиповке Дунино приданое не в пример будет сохраннее.
— Ведь у тебя в сундуках-то добра больше, чем на сто тысяч, Дунюшка, — сказала она. — Шутка ли это? Подумай. Тятенька придумал хорошо. Ты как решишь?
Дуня согласилась и благодарила Патапа Максимыча за его заботу.
В тот же день наняты были подводы и Дунины сундуки отправлены в Осиповку под надзором приказчика, заправлявшего делами Ивана Григорьича. За обозом отправился и сам Патап Максимыч. После того Дуня чаще и чаще виделась с женихом и стала с ним разговорчивей и доверчивей. Раза по два да по три на дню бывали у них молчаливые тайные поцелуи — нравились они Дуне, а об женихе и говорить нечего. Любила Дуня вспоминать с ним про катанье в косных по Оке и про то время, как видались они во время Макарьевской. Но, кроме того, ни о чем из прошлого Дуня речей не заводила.
А он другое вспоминал.
— Знаете ли вы, с коих пор полюбил я вас? — спросил он однажды у Дуни.
— Не знаю, — с самодовольной улыбкой отвечала она. — С той, может статься, поры, как мы с Дорониными в косных катались?
— Раньше, — сказал Самоквасов. — Полюбил я вас не за красоту, не за пригожество, а за ваши речи добрые и разумные. Помните ли вы про Ивана-царевича?
— Про какого Ивана-царевича? — спросила Дуня. — Про сказку, что ли, говорите?
— Да, про сказку, — отвечал Петр Степаныч. — Помните, как в Комарове, при вашей там бытности, на другой день после Петрова, Дарья Никитишна, середь молодых девиц сидючи, эту сказку рассказывала? Еще тогда Аграфена Петровна в деви́чьей беседе сидела.
— Припоминаю теперь что-то, — молвила Дуня.
— А как кончила сказку Дарья Никитишна, всем девицам она молвила: «Сказывайте по ряду одна за другой, как бы каждая из вас жила в замужестве, как бы с мужем свою жизнь повела». И стали девицы открывать свои мысли и тайные думы. Ни у одной не было хороших, разумных речей, опричь той, что после всех говорила. А говорила она вот что: «Замуж пойду за того, кого полюблю, и стану его любить до́веку, до последнего вздоха, только сыра земля осту́дит любовь мою. А что буду делать я замужем, того не знаю, не ведаю. Одно знаю — где муж с женой в ладу да в совете живут, по добру да по правде, в той семье сам Бог живет. Он и научит меня, как поступать».
Дуня зарумянилась.
— Помню, теперь помню, — промолвила она, — но как же вы все это знаете? Вы ведь от слова до слова мои речи говорите? Груня, должно быть, рассказала вам.
— Не она, — ответил Петр Степаныч. — Не вспомните ли, чем девичья беседа кончилась?
— Чем кончилась? Посидели, поговорили да по своим местам разошлись, — сказала Дуня.
— А забыли, что Аграфена Петровна после ваших слов выглянула в окошко и сказала: «А у нас под окном в самом деле Иван-царевич сидит».
— Что-то припоминаю, — сказала Дуня.
— Я Иваном-царевичем был, я сидел на завалинке и от слова до слова выслушивал девичьи речи, — сказал Петр Степаныч. — И с того часу полюбил я вас всей душой моей. А все-таки ни в Комарове, ни в Нижнем потом на ярманке не смог к вам подступиться. Задумаешь словечко сказать, язык-то ровно замерзнет. Только бывало и счастья, только и радости, когда поглядишь на вас. А без того тоска, скука и мука.
— Видно, с того ко Фленушке в Комаров вы и уехали? — с хитрой улыбкой спросила его Дуня.
— Именно оттого, — ответил Самоквасов, — только Фленушку я и не видал почти тогда. При мне она постриглась. Теперь она уж не Фленушка, а мать Филагрия… Ну да Господь с ней. Прошу я вас, не помышляйте никогда о ней — было у нас с ней одно баловство, самое пустое дело, не стоит о нем и вспоминать. По правде говорю, по совести.
Привыкала Дуня к жениху, не стыдилась больше его и перестала отворачиваться, когда, любуясь на свою красавицу, он страстно целовал ее подернутые румянцем ланиты.
Через неделю Петр Степаныч поехал к Патапу Максимычу в Осиповку, а потом в город переговорить с Колышкиными. Он обещал невесте каждый праздник приезжать в Вихорево.
Прощаясь с женихом, Дуня, по настоянью Аграфены Петровны, сказала ему:
— Послушайте, что я скажу вам, Петр Степаныч. В прошлом году, еще прежде того как мы гостили в Комарове, Великим постом мне восьмнадцать лет исполнилось. На мои именины покойник тятенька одарил меня разными вещами. Тут было и обручальное колечко. И сказал он мне тогда: «Восьмнадцать лет тебе сегодня минуло — может статься, скоро замуж пойдешь. Слушай же отца: наши родители ни меня, ни мать твою венцом не неволили, и я не стану неволить тебя, — вот кольцо, отдай его кому знаешь, кто тебе по мыслям придется. Только смотри, помни отцовский завет, чтобы это кольцо не распаялось, значит, изволь с мужем жить до́веку в любви и совете, как мы с твоей матерью жили». И заплакал он тут, горько заплакал, ровно знал, что в круглом сиротстве придется мне замуж идти… Возьмите.
И со слезами на глазах подала ему кольцо.
Взволнованный Петр Степаныч стал целовать невесту.
Слов у него недоставало, зато радостные слезы красно́ говорили.
Поехал он. И только что съехал со двора, Дуне стало тоскливо и скучно.
Когда Патап Максимыч воротился в Осиповку, у крыльца своего дома увидал он Василья Борисыча. Сидя на нижней ступеньке лестницы, строгал он какую-то палочку и вполголоса напевал тропарь наступавшему празднику Казанской Богородицы. Патап Максимыч сказал зятю:
— Видно, все еще настоящего дела не нашел себе. Палочку строгает да напевает что-то себе под нос. Беспутный ты этакой!..
— Ох, искушение! — с глубоким вздохом вымолвил Василий Борисыч, бросил палку и пошел вслед за тестем в горницу. На полдороге остановил его Чапурин:
— Кликни Пантелея.
Пантелей был на дворе, слышал приказ и тотчас подошел к хозяину.
— Здорово, Пантелеюшка, — ласково молвил ему Патап Максимыч. — Все ли без меня было благополучно?
— Слава Богу, батюшка Патап Максимыч, слава Богу, все было благополучно, — ответил Пантелей. — Посуду краси́ть зачали…
— А токарни что?
— В ходу, батюшка, все до единой.
— Вот что, Пантелеюшка, — сказал Чапурин. — У тебя, что ли, ключи от каменной палатки?
— Надо быть, у Аксиньи Захаровны, — ответил Пантелей.
— А что в ней сложено?
— Да так, всякий хлам. Разное старье, — отвечал Пантелей.
— Надо ее опростать, — молвил Патап Максимыч. — Сегодня подводы с сундуками придут из Вихорева. Их туда поставить.
— Не случилось ли чего у Ивана Григорьича? — тревожно спросил Пантелей.
Вспало на ум старику, не пожар ли был в Вихореве и не к себе ль перевозит Патап Максимыч уцелевшие пожитки погоревшего кума.
— Ничего не случилось, — сказал Патап Максимыч. — Смолокуровой Авдотьи Марковны пожитки привезут. Ради сохранности от пожарного случая хочу в палатке поставить их. Надо сейчас же очистить ее от хлама.
Взойдя наверх, Патап Максимыч прошел в горенку Аксиньи Захаровны, в ту самую горенку, где жила и померла покойница Настя. Василий Борисыч туда же вошел и молча стал у притолоки. У Аксиньи Захаровны сидели Параша и Дарья Сергевна.
— Что, Захаровна? Как можешь, сударыня? — спросил Патап Максимыч у жены, лежавшей в постели.
— Так же все, Максимыч, не лучше, не хуже, — отвечала Аксинья Захаровна. — С места подняться не могу, все бока перележала. Один бы уж конец — а то и сама измаялась и других измучила.
— Чепуху не городи! Бог даст, встанешь, оправишься, и еще поживем с тобой хоть не столько, сколько прожили, а все-таки годы… — сказал Патап Максимыч, садясь возле больной.
— Ты наскажешь, тебя только послушай, — с ясной, довольной улыбкой тихим голосом промолвила Аксинья Захаровна.
— Вы каково, Дарья Сергевна, без меня поживали? — обратился к ней Патап Максимыч. — Авдотья Марковна вам кланяется и Груня также.
— Благодарю покорно, — молвила Дарья Сергевна. — Что Дунюшка-то, здорова ли, сердечная?
— Слава Богу, здорова, — отвечал Чапурин.
— Не скучает ли? — спросила Дарья Сергевна.
— В мою бытность не скучала, а скоро, надо думать, приведется ей скучать, — с загадочной улыбкой ответил Патап Максимыч. — Захаровна, у тебя, что ли, ключи от каменной палатки?
— У меня, — сказала Аксинья Захаровна. — А что?
— Что там лежит у тебя? — спросил Чапурин.
— Прежде приданое дочерей лежало, а теперь нет ничего. — ответила Аксинья Захаровна. — Хлам всякий навален — старые хомуты, гнилые кожи.
— Подай-ка мне ключи, — сказал Патап Максимыч.
По приказу Аксиньи Захаровны Параша вынула ключи и подала их отцу.
— Авдотьи Марковны сундуки хочу там поставить. Груня говорит, что в них добра тысяч на сотню, — сказал Чапурин.
— По-моему, больше, — заметила Дарья Сергевна.
— Ну вот, видите! Груня поставила сундуки в кладовой, да ведь строенье у кума Ивана Григорьича тесное, случись грех — малости не вытащишь. Потому и решил я сундуки-то сюда перевезти да в палатке их поставить. Не в пример сохраннее будут, — сказал Патап Максимыч.
— Конечно, сохраннее, — примолвила Аксинья Захаровна. — Это ты хорошо вздумал, Максимыч.
— Сама-то скоро ли Дунюшка приедет? — спросила Дарья Сергевна.
— Этого не знаю, — отвечал Патап Максимыч. — Покамест у Груни останется, а потом вместе с ней в город поедет, к Колышкиным. И не раз еще придется ей до Рождества съездить туда.
— Зачем же ей так разъезжать? — спросила Дарья Сергевна.
— Да самого-то главного я ведь еще и не сказал, — молвил Патап Максимыч. — Замуж выходит Авдотья-то Марковна. После Филипповок свадьба.
Все удивились, особенно Дарья Сергевна. Аксинья Захаровна перекрестилась и пожелала счастья Дуне, Прасковья Патаповна по обычаю равнодушно поковыряла в носу, а Василий Борисыч вздохнул и чуть слышно промолвил:
— Ох, искушение!
«Так вот оно какое вышло положение-то! — думал он сам про себя. — Тогда на Китеже, как впервые ее увидал я, светолепна была — очи голубые, влáсы — янтарные волны, уста — червленые ленты, ланиты — розовый шипок. Не то что моя колода Парашка. А в Комарове какова была! Ангелам подобна!.. Но вертоград для меня заключен, источник радостей запечатлен. Миллион, опричь приданого во сто тысяч!.. То-то бы зажили… Бог суди Фленушку с Самоквасовым да с Сенькой-саратовцем — окрутили, проклятые, меня, бедного, — валандайся теперь век свой с этой дурищей Парашкой».
Больше и больше зло разбирало бывшего посла рогожского. Всех клял, всем просил по́мсты у Бога, кроме себя одного.
— За кого ж это выходит Дунюшка? — чуть слышно спросила у Патапа Максимыча Дарья Сергевна. — Неужто она в лесах могла найти судьбу свою?
— Жених не лесной, а из города Казани. Теперь он с большим наследственным капиталом в Нижнем поселился. Да вы его знаете, у Колышкиных каждый Божий день бывал, как мы у них останавливались… Петр Степаныч Самоквасов, — сказал Патап Максимыч. — Груня, кажись, и сосватала их.
— Не пара, не пара, — со слезами на глазах промолвила Дарья Сергевна.
— Чем же не пара? — спросил Патап Максимыч.
— У Самоквасова на уме только смешки да шуточки. Какой он муж Дунюшке?.. — сказала Дарья Сергевна. — В прошлом году в одной гостинице с ним стояли. Нагляделась я на него тогда. Зубоскал, сорванец, и больше ничего, а она девица строгая, кроткая. Того и гляди, что размотырит весь ее капитал. Нет, не пара, не пара.
— Женится — переменится, — молвил Патап Максимыч. — А он уж и теперь совсем переменился. Нельзя узнать супротив прошлого года, как мы в Комарове с ним пировали. Тогда у него в самом деле только проказы да озорство на уме были, а теперь парень совсем выровнялся… А чтоб он женины деньги нá ветер пустил, этому я в жизнь не поверю. Сколько за ним ни примечал, видится, что из него выйдет добрый, хороший хозяин, и не то чтоб сорить денежками, а станет беречь да копить их.
— Вашими бы устами да мед пить, Патап Максимыч, — грустно проговорила Дарья Сергевна. — А впрочем, мне-то что ж? В ихнем семействе я буду лишняя, помехой буду, пожалуй. Люди они молодые, а я старуха. Черную рясу решилась надеть я. Слезно стану молить мать Манефу, приняла бы меня во святую свою обитель, а по времени и ангелоподобного чина удостоила бы.
— Нынче, Дарья Сергевна, скитские обители не то что прежде, — сказал Патап Максимыч. — Со дня на день выгонки ждут. Вон сестрица моя любезная, Манефа-то, целу обитель в городу себе построила, человек на семьдесят, — туда до выгонки хочет переселяться. А как вы к тому городу не приписаны, так вам, пожалуй, и не дозволят там проживать. Всегда бывало так по другим местам, где старообрядские монастыри закрывали: на Иргизе так было, и в Стародубе, и по другим местам. Которые были из других местов, тех высылали на родину, и велено было за ними смотреть, чтоб оттоль никуда не отлучались. Так ежели у вас есть твердое желание спасаться в какой-нибудь из здешних обителей, так повремените немногое время, обождите, чем ихнее дело кончится. А кончится оно, думать надо, в скором времени.
— Что ж! — молвила Дарья Сергевна. — До времени гостьей у матушки Манефы поживу, чтоб не попасть в скитские списки. А настанет выгонка, куда-нибудь нá время уеду.
— У нас живите, Дарья Сергевна, — тихо проговорила Аксинья Захаровна. — При вас мне отрадней, не так скучно, вы со мной и поговорите, вы мне и от Божественного что-нибудь почитаете.
— А ко всему, что сказал я, прибавлю вам, Дарья Сергевна, еще, — молвил Патап Максимыч. — Теперь ведь Манефа игуменьей только по имени, на самом-то деле мать Филагрия всем заправляет — и хозяйством, и службой, и переписку с петербургскими да с московскими ведет. Чать, знаете ее? Манефина-то наперсница, взбалмошная, бесшабашная Фленушка.
— Как мне Фленушки не знать? — сказала Дарья Сергевна. — Довольно ее знаю, не мало ведь времени выжила я с Дуней у матушки Манефы в обители.
— Сумасброд была девка! — заметил Патап Максимыч. — Все бы ей какое-нибудь озорство. А теперь, говорят, хозяйство повела мастерски; вся, слышь, обитель в такой у нее строгости, какой и при Манефе не бывало. И вам, сударыня Дарья Сергевна, стало быть, волей-неволей придется из ее рук смотреть и все исполнять по ее приказам. Вы бы об этом хоть порассудили. Не желаете у Дуни жить, найдется угол вам у меня в дому: что есть — вместе, чего нет — пополам. Подумайте хорошенько, матушка. Жалеючи вас говорю. Вот и старуха моя говорит, что ей с вами отраднее. Право, не лучше ли вам у нас остаться. Вы хорошая хозяйка, я это заметил, живучи у вас, а у меня хозяйка с постели не сползает. О Прасковье говорить нечего — сами видите, что умом не дошла — ей бы только сладко поесть да день-деньской на кровати валяться. А за вами по хозяйству я бы ровно за каменной стеной был. Поразмыслите об этом, ежели решились у Дуни не жить.
Пошел Патап Максимыч токарни осматривать.
Дарья Сергевна также вышла. Прошла она в моленную, а там наемная канонница за негасимой свечой стоит и псалтырь читает. Там присела Дарья Сергевна на боковую лавочку и поникла головой. Дуня вспомнилась ей. «С детства ровно к родной матери была ко мне привязана, ни одной, бывало, тайной думы от меня не скрывала, — думала она. — А в последнее время не такой стала. Полюбились ей мирские книги, и стала она скучать Божественными. Читаешь, бывало, ей из «Пролога» или «Торжественника» — не слушает, зачнешь говорить о душеспасительном — и ухом не ведет. А тут, на беду, подвернулась окаянная Марья Ивановна. Совсем с тех пор переменилась Дуня, стала нетерпелива, сумрачна и молчалива. От зари до зари, бывало, сидит над какими-то еретическими, видно, книгами, путного слова тогда от нее, бывало, не добьешься. Не то что со мной, с отцом говорить перестала. А как на Троицу принесло к нам в дом эту проклятую Марью Ивановну — еще хуже пошло… И как воротилась Дуня от нее из гостей к больному отцу, словечка не сказала мне про житье-бытье у Луповицких, хоть я не раз о том речь заводила. О чем ни спрошу — молчит, ровно стена. И по-прежнему ко всему холодна и по-прежнему ко всему безучастна. Как уехал от нас Патап Максимыч с Аграфеной Петровной, одни мы остались с ней, — известное дело — скука, тоска в одиночестве. Поведешь, бывало, с ней разговор о душеспасительном — молчит, зачнешь читать что-нибудь от святых отец — молчит, зевает, спать на нее охота найдет, заместо душевного-то умиления. Я в тягость ей была. Как же мне с ней, как замуж-то она выйдет? Муж еще Бог его знает каков человек, как еще поглядит на меня. Нет, не житье мне у них — и себе в тягость, и им не на радость. У Патапа Максимыча остаться тоже не след: по всем замечаньям, Аксинья Захаровна не жилица на свете, а помрет она, Параша будет хозяйкой, а как с ней ужиться?.. И разумом не вышла, и нрав крутой, и паче меры привередлива; нет, с ней жить нельзя… Стану кланяться матушке Манефе, призрела бы меня, одинокую, поклонюсь до земли и матери Филагрии, не оставила бы меня Христа ради, дала бы кров и пищу. Откажут, в иных обителях поищу благодетельниц. Жить мне недолго, собой никого не отягощу. Что есть в тридцать лет накопленного, вкладом внесу за кусок хлеба да за теплый угол… А Дунюшка!.. Дай ей, Господи, всякого счастья!.. Забыла меня — Бог с ней. Не поставь этого во грех ей, Господи!..»
И залилась Дарья Сергевна слезами, сидя в моленной на лавочке.
Вслушивается — канонница дочитывает первую кафизму. Когда кончила она ее, Дарья Сергевна подошла к ней и сказала:
— Давай, я вторую прочитаю.
Положив начáл, канонница, не говоря ни слова, отошла от налоя. Дарья Сергевна стала на ее место и начала протяжное чтение:
— «Возлюблю тя, Господи, крепости моя. Господь утверждение мое, и прибежище мое, и избавитель мой, Бог мой, помощник мой и уповаю нань. Защититель мой, и рог спасения моего, и заступник мой. Хвалам призову Господа и от врагов спасуся. Одержаша мя болезни смертные и потоци беззакония смутиша мя. Болезни адовы обыдоша мя, предвариша мя сети смертные. И внегда скорбети призвах Господа и к Богу моему воззвах. Услыша от церкви святые своея глас мой и вопль мой пред ним, внидет пред очима его»[572].
Возвышенные и душу возвышающие слова царя-псалмопевца подходили к душевному состоянию Дарьи Сергевны и заставили ее забыть на время заботы и попеченья о будущем житье-бытье. В благочестивом восторге страстно увлеклась она чтением псалтыря. Кончив вторую кафизму, принялась за третью, за четвертую и читала до позднего вечера, а наемная канонница храпела на всю моленную, прикорнув в тепле на лавочке за печкой.
Только что ушли от Аксиньи Захаровны Патап Максимыч и Дарья Сергевна, ушла и Параша, сказавши матери, что надо ей покормить Захарушку. Покормить-то она его немножко покормила, но тотчас же завалилась спать, проснулась вечером, плотно поужинала, потом опять на боковую. Стала звать к себе мужа, кричала, шумела, но никто не знал, куда тот девался.
Василий Борисыч сейчас после жены от тещи ушел; осталась больная одна-одинешенька. Хорошо, что Матрена пришла, а то бы недвижимой хозяйке дома ни достать, ни отдать чего-нибудь некому.
С тоски, что ни день, ни ночь в тестевом доме не покидала Василья Борисыча, вышел он на улицу и завернул в токарни. Работники всегда бывают чутки к хозяйским делам, давно они уже заметили, что Патап Максимыч зятя в грош не ставит, на каждом шагу глумится над ним и считает ни на что не годным. И от первого до последнего батрака все они не уважали Василья Борисыча, обходились с ним запанибрата и в глаза даже насмехались над ним. Пришлось рогожскому посланнику молчать да терпеть. Года полтора перед тем был он славим по всему старообрядству как сведущий в уставах человек, был принимаем в самых богатых домах «древлего благочестия», а теперь до того дошел, что последний из тестевых батраков смеется над ним в глаза безбоязно и безнаказанно!
Видя, что кончившие работу токари и глядеть на него не хотят, пошел он прогуляться на всполье. И луговая трава, и тощая озимь уж поблекли от морозов, лиственные деревья оголели, только один ельник сохранял зеленый свой цвет. Калужи́ны, как стеклом, подернуты были блестящим ледком. Высоко́ на ясном небе плыл полный месяц, озаряя бледным светом замирающие поля, леса и перелески. Стоял легкий морозец. Крепко кутаясь в ватную чуйку, Василий Борисыч шел все дальше и дальше, по дороге к смежной деревушке Ежовой, что стояла верстах в полуторах от Осиповки. Идет Василий Борисыч не спеша и не медля, а сам такие думы в уме раскидывает:
«Вот оно положение-то! Не чаял, в уме даже никогда не держивал дойти до того, что сталось со мной!.. Будь она проклятым проклята ночь в улангерском перелеске, где навернулась мне постылая, ненавистная Парашка… А все Фленушка, все это мать Филагрия по-нынешнему! Подурачиться ей вздумалось, вот и подурачилась. А ты век свой страдай да мучься!.. Ни дна бы тебе, ни покрышки — первым бы кусом тебе подавиться! Она и Самоквасова с Сенькой выкрасть меня из Комарова подустила, а потом окрутить с этим бревном, паскудной Парашкой! Все ее дело. На первых порах и Прасковья то же говорила… На что ж я стал теперь похож? От берега отстал, к другому не пристал. С Москвой, со всем старообрядством дело вконец расклеилось — клянут меня за то, что женили здесь меня да еще венчали в великороссийской. А разве на то моя была воля? Силком ведь повенчали. Теперь из старообрядцев никто и ко двору меня не подпустит, а ведь я ими только и жил. К единоверцам тоже хода нет, а великороссийские и вниманья на меня не обратят. Допрыгался я, бедный, допрыгался, бессчастный, в этих скитах, до того допрыгался, что теперь хоть руки на себя наложи… Сыт, обут, одет — не могу в этом на тестя пожаловаться, зато жена-то какая!.. Глупее барана, злее самого черта. Рассказывает теперь тесть, что сам он нашу свадьбу состряпал. Кто их разберет — он ли в самом деле, или Самоквасов с Сенькой-саратовцем».
А вот и Ежова. Первая с краю изба освещена внутри, и в ней не лучина горит, а сальные свечи. И на окошках свечи стоят, и у ворот фонарь с зажженной свечкой повешен. Доносятся из избы веселые девичьи клики, хохот и громкие песни. В той избе жила разбитная, бойкая вдова Акулина Мироновна, та самая, что когда-то верней всех мужиков разгадала, для чего, ожидая в гости Снежковых, Чапурин ни с того ни с сего вздумал столы окольному народу ставить. По смерти ежовского десятника осталась Акулина Мироновна бездетною. Сама женщина еще молодая, лет тридцати, любила она с девками да с парнями возиться. Потому и завела у себя в избе посиделки; сходилась к ней вся ежовская молодежь, приходили повеселиться и из соседних деревень. Весело было Акулине Мироновне, а вместе с тем и выгодно.
С ранней осени до Масленицы по деревням у таких вдовушек, как Акулина, посиделки или супрядки по нескольку раз на неделе бывают. В назначенный день, только зачнет смеркаться, девушки в нарядных платьях с гребнями и до́нцами, с шитьем иль вышиваньем сбираются к ней в избу. Ласково каждую гостью встречает хозяйка. Собравшись, девушки садятся по лавкам и заводят меж собой разговоры про домашние дела, наряды и рукоделья. Начинаются шутливые насмешки над ожидаемыми парнями и над их зазнобами. А между тем все усердно работают. Сначала работа спорится, особенно у тех, кому мать урок задала столько-то напрясть, столько-то нашить. Часов в восемь, а иной раз и в девять, один по одному, начинают парни сбираться; каждый приносит свечку, пряников, стручков, маковников, подсолнечных зерен и других деревенских лакомств, а иной и пивца притащит либо молодой осенней бражки, а пожалуй, и штоф зелена вина, а тем, кто не пьет, сантуринского. И закуски приносят с собой: кто говядины, кто баранины, кто живых кур либо уток. Их сейчас режут, хозяйка отпаривает, ощипывает, а потом из них к ужину похлебку варит. Другие парни яиц притащат, масла, сметаны, творогу, а иной спроворит с шестка каши горшок либо щей, а попадет под руку — так и цельный каравай хлеба. Оттого матери и злобятся на посиделки, что, сколько ни копи, как ни стереги, а добро уходит да уходит на угощенье девкам в избе какой-нибудь Мироновны. Потому еще матери боятся супрядок, что дочери там на шаг от греха. Но, должно быть, вспоминая свою молодость, сквозь пальцы смотрят они на девичьи забавы и такие наставленья дают дочерям: «Любись с дружком как знаешь, только чтоб позору на честно́й родительский дом от того не было. Пуще всего берегись с парня́ми грешить. Берегись этого пуще огня, пуще полымя. А ежель не устоишь, умей концы хоронить. Не то гулливой прозовут, опозоришь и себя и нас, подруги отшатнутся от тебя и не будет тебе места ни зимой на супрядках, ни летом в хороводах, а что хуже всего — замуж никто не возьмет».
Собрались к Акулине девки ежовские, шишинские и других деревень. Две пришли из Осиповки. Разговоры зачались у них за рукодельем.
— Чапурин-от, слышь, домой воротился? — спрашивала Акулина у осиповских девок.
— Воротился, — отвечала одна из них.
— Что привез? — спросила Акулина.
— Покамест ничего. Не знаю, что дальше будет, — сказала осиповская девка. — Только женщину неведомо какую привез.
— Сиротку Смолокурову, что ли? — спросила одна из ежовских.
— Нет. Та, слышь, еще молоденькая, а эта старуха, свояченицей, слышь, доводилась она самому-то Смолокурову. Дарьей Сергевной зовут. Сколько-то лет тому назад в Комарове жила она в Манефиной обители. Смолокурова-то дочь обучалась ведь там в одно время с дочерьми Патапа Максимыча.
— Вот как, — промолвила Акулина Мироновна.
— А сегодня, перед тем как нам сюда идти, — продолжала осиповская девица, — страсть сколько сундуков к Патапу Максимычу привезли, целый обоз. И говорили, что в тех сундуках сложено приданое Смолокуровой. Не на одну, слышь, сотню тысяч лежит в них. Все в каменну палатку доставили, от огня, значит, бéрежнее.
— Сто тысяч! — вскликнула Акулина. — Вот где деньги-то! У купцов да у бояр, а мы с голоду помирай! Им тысячи плевое дело, а мы над каждой копейкой трясись да всю жизнь майся. А ведь, кажись, такие же бы люди.
— А всего-то, говорят, богатства ей после отца досталось больше миллиона, — сказала осиповская.
— Что за миллион такой? Я, девки, что-то про него не слыхивала, — сказала ершовская.
— Значит, десять сотен тысяч, тысяча тысяч, — пояснила одна из шишинских, сколько-то времени обучавшаяся в скитах.
— Господи Владыко! — на всю избу вскликнула Мироновна. — Да что ж это такое? Ни на что не похоже! У одной девки такое богатство, а другие с голоду колей! Начальство-то чего глядит?
— А ведь как я погляжу на тебя, тетка Акулина, так глаза-то у тебя не лучше поповских, завидущие, — сказала девушка из ежовских. Сродницей Акулине она приходилась, но за сплетни не больно любила ее.
— А ты, дура, молчи, поколева цела! — крикнула на нее тетка Акулина. — В голове пустехонько, а тоже в разговоры лезет. Не твоего ума дело. Придет Алешка, принесет гармонику, ну и валандайся с ним, а в дела, что выше твоего разума, не суйся.
Замолчала ежовская, примолкли и другие девушки.
— Заводи зазывную! — вдруг кликнула пряха из Шишинки. — Пора. Может, парни давно у ворот, да, не слыша зазывной, на двор нейдут.
Зашурчали веретена, громко девки запели. Тетка Акулина суетливо бегает взад и вперед по избе, прибирая в ожиданье гостей разбросанные вещи.
— Заводи, заводите, красны девицы, — говорит она. — Скликайте пареньков, собирайте молодцов.
Поют деви́цы зазывную[573]:
Летал голубь, летал сизый,
Летал сизый по возгорью,
Искал голубь, искал сизый
Своей сизыя голубки.
Моя сизая голубка очень знакомита:
Через три пера рябенька, головка гладенька,
Руса коса до пояса, в косе лента ала,
Ала, ала, голубая, девонюшка молодая.
Возвивалась голубушка высоко,́ далеко,
Садилася голубушка на бел горюч камень,
Умывалась голубушка водою морскою,
Утиралась голубушка шелковой травою,
Говорила голубушка с холостым парнем:
«Уж ты, парень, паренек, глупенький твой разумок —
Не по промыслу заводы ты заводишь,
Трех девушек, парень, за один раз любишь:
Перву Машу во Казани
Да Дуняшу в Ярославле,
А душеньку Ульяшеньку в Нижнем городочке;
Купил Маше ленту алу,
А Дунюшке голубую,
А душеньке Ульяшеньке
Шелковое платье.
«Ты носи, моя Ульяша, мною не хвалися;
Коли станешь выхваляться —
Нам с тобой не знаться,
А не станешь выхваляться —
Ввек нам не расстаться».
А меж тем одинокий и грустный, усталый и до костей продрогший, переминаясь с ноги на ногу, Василий Борисыч стоит у ворот Акулины Мироновны. Тянет его в круг девичий, но берет опаска — неравно придет кто из осиповских да потом дома разблаговестит, что хозяйский зять у Мироновны на девичьих поседках был. Дойдут до жены такие вести — жизни не рад будешь, да и тесть по головке не погладит: «Ты, дескать, закон исполняй, а на чужих глаза пялить не смей». Мимо токарен да красилен лучше тогда и не ходи — трунить, зубоскалить станут рабочие, на смех поднимать…
А громкие девичьи голоса в избе Мироновны так и заливаются. Дрожь пробирает Василья Борисыча; так бы и влетел в избу козырем, облюбовал бы, какую помоложе да попригожее, и скоротал бы с ней вечерок в тайной беседе… Издавнá на такие дела бывал он ловким ходоком, теперь уж не то. Что было, то сплыло, а былое быльем поросло.
Не стерпел, однако, Василий Борисыч, услыхавши зазывную. «Эх, была не была, — подумал он. — Авось не узнают, а ежели и явятся праздные языки, можно их закупить, на это денег хватит».
И вошел в беседу девичью, парней никого еще не приходило. Все диву дались, увидавши такого гостя.
Не знает, не придумает Акулина Мироновна, как принять, чем приветить Василия Борисыча. Рада приходу его — такие гости с пустыми руками не ходят; столько отсыплет чапуринский зятек, что, пожалуй, во всю зиму таких денег супрядками и не выручишь… И боязно шустрой вдовушке: «Ну, как проведает Патап Максимыч, что зять его у меня на посиделках был, да взбредет ему на ум, что я прилучила его, пропадай тогда головушка моя. Жить не даст! Доведет до большого начальства, что в дому у меня корчемство, тогда беда неминучая — в одной рубахе отпустят… Хоть шею тогда в петлю, хоть в омут головой!..»
— Здравствуй, Мироновна! — переступая вдовин порог, громко вскликнул Василий Борисыч. — Здравствуйте, девицы-красавицы!.. Примите меня, голубоньки, во свой круг, во свое веселье девичье, приголубьте меня словом сладким, ласковым, — прибавил он, вешая шапку на колок.
— Милости просим, — в один голос отвечали девушки, раздвигая на лавках донца и опоражнивая место нежданному, негаданному гостю.
Оглядел Василий Борисыч девок и вдруг видит двух из Осиповки. Так его и обдало. «Теперь и невесть чего наболтают эти паскуды, — подумал он, — дойдет до тестя — прохода не будет, до жены дойдет — битому быть. Хорошенько их надо угостить, чтоб они ни гугу про ночные похождения женатого, не холостого».
В другой раз оглядел Василий Борисыч круг девичий и видит — середь большой скамьи, что под окнами, сидит за шитьем миловидная молоденькая девушка. Сел он возле нее, видит — белоручка, сидит за белошвейной работой. Спросил у нее:
— Как зовут, красавица?
— Как поп крестил — Лизаветой звал, — вскидывая плутовские глаза на Василья Борисыча, бойко отвечала белоручка и захохотала на всю избу. Другие девушки тоже засмеялись.
— А из коей будешь деревни? — спросил Василий Борисыч, подвигаясь к Лизавете. Та от него не отодвигалась.
— Ты, Василий Борисыч, человек поученный, книжный, — сказала она. — Тебе бы прежде спросить, как величают меня по отчеству, а потом и пытать, из какой я деревни.
— Так как же тебя звать, красавица, по отчеству? — спросил Василий Борисыч.
— Трофимовна, — отвечала она. — Отецкая дочь[574]. Тятенька Трофим Павлыч не то что по нашей деревне, а по всей здешней волости из первых людей.
— А чем промышляет? — еще ближе подвигаясь к Лизавете, спросил Василий Борисыч.
— Известно, горянщиной. По всей нашей палестине[575] все живут горянщиной, — отвечала отецкая дочь.
Смотрит Василий Борисыч на Лизавету Трофимовну — такая она беленькая, такая чистенькая и миловидная, что другие девушки перед ней уроды уродами. И приемы у отецкой дочери не те, что у тех, и все обхожденье, — с первого же взгляда видно, что не в избе она росла, не в деревне заневестилась. Руки нежные, не как у деревенских чупах, тотчас видно, что никогда Лизаветины руки черной работой не бывали огрублены.
Бывший рогожский посол еще поближе подвинулся к Лизавете, положил ей руку на плечо и стал полегоньку трепать его, не говоря ни слова. Отецкая дочь не противилась. С веселой вызывающей улыбкой поглядывала она исподлобья, и, когда Василий Борисыч стал мешать ей шить, она взяла его за руку и крепко пожала ее. Сладострастно засверкали быстрые маленькие глазки бывшего посла архиерейского. Горазд бывал он на любовные похожденья, навы́к им во время ближних и дальних разъездов по женским скитам и обителям.
В это время Акулина Мироновна, из красного угла перетащивши стол направо от входа в избу, покрыла его столешниками[576] и расставила тарелки с пареной брюквой, солеными огурцами, моченым горохом, орехами, подсолнухами, городецкими пряниками, жомками, маковниками, избоиной, сушеной черникой и другими деревенскими лакомствами. Тут же ставлены были ломтями нарезанная солонина, студень, рубцы, соленый судак, вареный картофель. Убирая стол, Акулина подозвала Василья Борисыча и тихонько ему молвила:
— Угощай девиц, Василий Борисыч, ежели на то есть у тебя желание… Можно и пивца достать, пожалуй, даже и ренского, а тебе, ежель в охоту, достану и водочки. Да вот что еще хочу сказать тебе, — прибавила она шепотом на ухо Василью Борисычу, — ты к Лизке-то скорохватовской не больно примазывайся. Придет Илюшка пустобояровский да увидит твои шуры-муры с ней, как раз бока тебе намнет — ни на что не поглядит. У него с Лизкой-то еще до Покрова лады зачались; перед Масленой, надо быть, поп венцом их окрутит. А Илюшка — косая сажень, сила страшеннейшая, кулачище — хоть надолбы вколачивай. Так ты поопасся бы, Василий Борисыч. До греха недолго. Парень же он такой задорный, что беда… Да и к другим-то девушкам не больно приставай, ведь каждая, почитай, из них чья-нибудь зазноба. А вот как нагрянут парни на посиделки, угости ты их всех как можно лучше, тогда и возись себе с любой из девушек. Тогда супротивничать тебе уж не станут.
Покоробило немного Василья Борисыча, но ни слова он Акулине не вымолвил. Подойдя к девушкам и по-прежнему садясь возле Лизаветы, сказал:
— Угощайтесь, красны девицы, берите, что ни ставлено на столе Мироновны… А наперед песенку бы надобно спеть, да, глядите ж у меня, развеселую, не тоскливую.
Улыбаясь, девушки стали словами перекидываться, о чем-то шепотком посоветовались и наконец запели:
Ах, зачем меня мать пригожу́ родила,
Больно счáстливу, талантливую,
Говорливую, забавливую,
Что нельзя мне и к обедне ходить,
Мне нельзя Богу молитися,
Добрым людям поклонитися?
С стороны-то люди галются[577],
А попы служить мешаются,
Пономарь звонить сбивается,
Дьячок читать забывается, —
Поглядев на меня, дьячок мимо пошел
Да нарочно мне на ножку наступил,
Больно нáбольно ее мне отдавил,
Посулил он мне просфирок решето,
Из сетечка[578] семечка,
Крупы черепиночку[579], —
Мне всего того и хочется,
Да гулять с дьячком не хочется.
Увидал меня молоденький попок,
Посулил мне в полтора рубля платок, —
Мне платочка-то и хочется,
Да гулять с попом не хочется.
Увидал меня молоденький купец,
Посулил он мне китаечки конец, —
Мне китаечки-то хочется,
Да гулять с купцом не хочется.
Увидал меня душа дворянин,
Посулил он мне мякинушки овин, —
Мне мякины-то не хочется,
С дворянином гулять хочется.
Показалось ли Василью Борисычу, что лучше всех спела песню Лизавета Трофимовна, нарочно ль он это сказал, но, по обычаю посиделок, поцеловал бойкую певунью.
— А вы бы нас петь поучили, Василий Борисыч, как летошний год обучали в Комарове девиц, — немножко погодя сказала ему Лизавета Трофимовна.
— А как тебе известно, что я обучал их? — спросил он.
— Сами в ту пору мы в Комарове проживали, — ответила отецкая дочь. — У Глафириных гостили. Хоша с Манефиными наши не видаются, а все-таки издалечка не один раз видала я вас.
— Как же я-то не видал такой красоточки? — с улыбочкой, еще ближе подвигаясь к Лизавете, сказал Василий Борисыч.
— Не до меня вам было тогда, — ответила Лизавета. — И какая ж я красотка?.. Смеетесь только надо мной! Устинья Московка не в пример меня краше, опять же Домнушку улангерскую взять али Грушеньку, что в Оленеве у матушки Маргариты в келарне живет.
— И тех знаешь? — сказал Василий Борисыч.
— Хоша не больно знакомита, а много известна про них, — отвечала отецкая дочь.
— Ишь ты какая! Всех знает! — обнимая стан Лизаветы, промолвил Василий Борисыч.
— Не к лицу вам к девицам-то приставать.
— Это почему? — спросил Василий Борисыч.
— Жена есть у вас, супруга, — ответила Лизавета. — Теперь не прежняя пора — на чужих не след вам заглядываться!! Это для вас грешно.
— Две шубы — тепло, две хозяйки — добро, — прижимаясь к Лизавете, молвил Василий Борисыч.
— Хозяйкой отчего не быть, а в подхозяйки никому неохотно идти, — сказала Лизавета, быстро взглянувши в глаза послу архиерейскому.
— Все едино — хозяйка ли, подхозяйка ли, любиться бы только, — промолвил Василий Борисыч.
— Хорошо вам так говорить, а девушкам и слушать такие речи зазорно. И поминать про эти дела хорошей девице не годится, не то чтобы самой говорить, — сказала отецкая дочь.
— Экая ты сердитая! — вскликнул Василий Борисыч. — Перестань же серчать.
В то время не один по одному, как водится, а гурьбой ввалило в избу с дюжину молодых парней. Маленько запоздали они — были на гулянке. В пустобояровском кабаке маленько загуляли, а угощал Илюшка, угождавший Лизавете так, что никто другой и подходить к ней не смел.
Когда распахнулись двери настежь, первым из парней влетел в избу Илюшка. Взглянул он на свою облюбованную, видит возле нее какого-то чужого, но одетого чистенько и по всему похожего больше на купца, чем на простого мужика. Злобой вспыхнуло лицо Илюшки, и кулаки у него сами сжались, когда увидал он, что Лизавета к самым плечам подпустила Василья Борисыча. Грозно сделал Илюшка два-три шага вперед, но Акулина успела ему шепнуть, что с зазнобой его сидит не кто другой, а зять Патапа Максимыча, человека сильного и властного по всей стороне. И злобы у Ильи как не бывало, подошел он к парочке и шутливо молвил Василью Борисычу:
— И вы в нашу беседу к Мироновне. Милости просим, наперéдки будьте знакомы.
И сел по другую сторону возлюбленной. Начали песни петь. Звонко пели девки, громко подпевали парни. Пели сначала песни семейные, потом веселые, дело дошло до плясовых. На славу, ровно напоказ, ловчей и бойчей всех других отплясывал Илья пустобояровский, всех величавей, павой выступала, всех красивей плечами подергивала, задорней и страстней поводила глазами и платочком помахивала отецкая дочь Лизавета Трофимовна. Другие, что ступы, толкутся себе на месте, пол под ними трещит, чуть не ломится, а она легко и тихо порхает, ровно метель-порхунок[580]. Хоть и выросла Лизавета в благочестивых скитах, хоть и обучалась у матери Глафиры Божественному, а только что вышла из обители, скорехонько обыкла и к мирским песням и к той пляске, что в скитах зовется бесовскою.
Каждый пляшет, каждая голосит развеселую. Пошла изба по горнице, сени по полатям — настоящий Содом. Один Василий Борисыч не пляшет, один он не поет. Молча сидит он, облокотясь на подоконник, либо расплачивается с Мироновной за все, что пьют и едят парни и девки. Раза три дочиста они разбирали все, что ни ставила на стол досужая хозяйка. Вдобавок к съестному и к лакомствам вынесла она из подполья четвертную бутыль водки да дюжины три пива.
Для того за всех платил Василий Борисыч, что боялся, не осерчали бы парни с девками, не рассказали бы в Осиповке, что были и пили вместе с ним у Мироновны.
Веселая гульба чуть не до света шла. Не раз порывался домой Василий Борисыч, но парни не пускали, обещаясь проводить до́ дому и дорогой беречь от волков, а при этом просили поставить на стол кубышечку бальзамчику[581].
И бальзамчик Мироновна откуда-то вынесла. Опростали парни кубышку, еще попросили, но у Мироновны бальзама больше не было.
Грустно возвращался домой Василий Борисыч, провожаемый хмельными парнями. И дорогой ни на минуту не сходили у него с ума докучные мысли: как-то он попадет в дом и где-то проведет остаток ночи. К жене идти и думать нельзя, подняться в верхние горницы — разбудишь кого-нибудь. И решился он ночевать в подклете у старика Пантелея. И вовсе почти не спал — то вспоминались ему злобные, язвительные тестевы насмешки и острые женины ногти, то раздавался в ушах звонкий, переливчатый голос отецкой дочери Лизаветы Трофимовны:
Лен, лен, лен не делен,
И посконь не таскан!
Несмотря на все предосторожности, в тот же день проведали в Осиповке про ночные похождения Василья Борисыча. Худые вести всегда опережают. Тотчас после обеда не только насмешки, но самые крепкие ругательства и громкие окрики привелось ему выслушать от Патапа Максимыча.
— Так ты вздумал и на стороне шашни заводить! — кричал разъяренный тестюшка. — На супрядки по чужим деревням к девкам ходить! Срамить честно́й мой дом хочешь! Так помни, бабий угодник, что батраков у меня вволю, велю баню задать — так вспорют тебя, что вспомнишь сидорову козу. До смерти не забудешь, перестанешь бегать от жены!.. Смей только еще раз уйти на посиделки!
И выгнал любезного зятя из горницы, а на прощанье еще тумака задал ему в спину.
Как проведала про мужнины проказы Прасковья Патаповна, затряслась вся от злобной досады. Увидавши супруга, кинулась на него, ровно бешеная. Василий Борисыч то́тчас закрыл лицо ладонями, чтоб милая женушка опять его не искровенила. И кричит она и визжит, шумит, как голик, брюзжит, как осенняя муха, ругается на чем свет стоит и, взявши кожаную лестовку, принялась стегать муженька по чем ни попало. Мало этого показалось Прасковье Патаповне, схватила попавшийся под руку железный аршин, да и пошла утюжить им супруга. Едва вырвался Василий Борисыч из рук разъяренной подруги жизни и опрометью бросился вон из тестева дома. Выбежав на улицу, стал на месте и так рассуждал: «Что теперь делать?.. Куда идти, к кому? Как в темнице сижу, тяжкой цепью прикован. Нет исхода… Ох, искушение! Удавиться ли, утопиться ли мне?»
С самого утра дул неустанный осенний ветер, а Василий Борисыч был одет налегке. Сразу насквозь его прохватило. Пошел в подклет погреться и улегся там на печи старого Пантелея. А на уме все те же мысли: «Вот положение-то! Куда пойду, куда денусь?.. Был в славе, был в почестях, а пошел в позор и поношение. Прежде все мне угождали, а теперь плюют, бьют да еще сечь собираются! Ох, искушение!»
И стал Василий Борисыч раздумывать, куда бы бежать из тестева дома, где бы найти хоть какое-нибудь пристанище. Думает, думает, ничего не может придумать — запали ему все пути, нет места, где бы приютиться.
Дня три шага не выступал он из Пантелеева подклета и обедать наверх не ходил, дрожмя дрожал от одного голоса жены, если, бывало, издали услышит его. В доме знали от старика Пантелея, что ему нездоровится, что день и ночь стонет он и охает, а сам с печки не слезает. И в самом деле, железный аршин не по костям пришелся ему. Заходил в подклет и сам Патап Максимыч. Хотелось ему наведаться, чем зять захворал, что за бо́лесть ему приключилась. Пришел, Пантелея в избе в ту пору не было, а Василий Борисыч стонал на печи.
— Что, распевало? Аль ежовски посиделки отрыгаются?.. — с усмешкой спросил у него осиповский тысячник. — Или тебя уж очень сокрушила Лизка скорохватовская? Целу, слышь, ночь у тебя с ней были шолты́-болты́[582]. Шутка сказать, на десять целковых прокормил да пропоил у этой паскуды Акулины! Станешь так широко мотать, не хватит тебе, дурова голова, и миллиона. Акульке радость — во всю, чать, зиму столько ей не выручить, сколько ты ей переплатил. С похмелья, что ли, хворается?..
— Не с похмелья у меня, батюшка, голова болит, не с поседок мне хворается, — охая, отвечал Василий Борисыч. — Болит головушка и все тело мое от злой жены. Истинно во Святом Писании сказано: «Удобее человеку со львом и скорпием жити, неже со злой женой». От дочки вашего степенства житья мне нет. И теперь болею от любви ее да от ласки — полюбилось ей бить меня, железным аршином приласкала меня! В трех местах голова у меня прошиблена до кости, и весь я избит — живого места не осталось на мне… Пожалейте меня хоть сколько-нибудь, пожалейте по-человечеству… — со слезами молил тестя Василий Борисыч. — Теперь деваться мне некуда, свадьба с Прасковьей Патаповной затворила мне все ходы к прежним моим благодетелям. Куда денусь? Сами посудите.
— Живи с законной женой, да мамо́шек на стороне не смей заводить… Тогда все пойдет по-доброму да по-хорошему, — промолвил, насупившись, Патап Максимыч.
— Нельзя с такой глупой да злой женой жить по-хорошему, — отозвался вполголоса Василий Борисыч.
— А какой леший толкал тебя в улангерском лесу к Парашке? — также вполголоса, с язвительной насмешкой сказал осиповский тысячник. — Ведь я все знаю. И то знаю, как ты по Фленушкиным затеям у свибловского попа повенчался. Не знаю только, кто свадьбу твою сварганил, кто в поезжанах был… А то все, все до капельки знаю. А не вытурил я тебя тогда с молодой женой и́з дому да еще на друзей и для окольного народа пир задал и объявил, что свадьбу я сам устряпал, так это для того только, чтоб на мой честной дом не наложить позору. Что Прасковья дура, про это я раньше тебя знаю; что зла она и бранчлива, тоже давно ведаю. Да ведь не я ее тебе на шею вешал, не я тебя в шею толкал. Тут я ни при чем. Сам свою судьбу устраивал, сам выбирал себе невесту, ну и живи с ней. Терпи от нее попреки и побои, а мое дело тут сторона.
— Хоть бы уехать куда на недолгое время, — сказал Василий Борисыч.
— А к какому шайтану уедешь? — возразил Патап Максимыч. — Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным Богом говорю тебе, что вспорю беспременно. Помни это, из головы не выкидывай.
Долго бранил Патап Максимыч Василья Борисыча, а тот, лежа на печке, только стонет да охает от жениных побой, а сам раздумывает, что лучше: бежать иль на чердаке удавиться.