На горах
1881
Глава четырнадцатая
Облокотясь на стол и припав рукою к щеке, тихими слезами плакала Пелагея Филиппьевна, когда, исправивши свои дела, воротился в избу Герасим. Трое большеньких мальчиков молча стояли у печки, в грустном молчанье глядя на грустную мать. Четвертый забился в углу коника за наваленный там всякого рода подранный и поломанный хлам. Младший сынок с двумя крошечными сестренками возился под лавкой. Приукутанный в грязные отрепья, грудной ребенок спал в лубочной вонючей зыбке, подвешенной к оцепу[269].
— Что, невестушка, пригорюнилась? О чем слезы ронишь, родная? — ласково, участливо спросил Герасим, садясь возле нее на лавку.
— Как мне не плакать, как не убиваться?.. — захлебываясь слезами, чуть могла промолвить Пелагея Филиппьевна. — Не видишь разве, желанный, каково житье наше горе-горькое?.. А живали ведь и мы хорошо… В достатке живали, у людей были в любви и почете. И все-то прошло, прокатилось, ровно во сне привольное-то житье я видела… Ой, родной, родной!.. Тебя и в живых мы не чаяли, и вот Господь дал — приехал, воротился. Радоваться бы твоему приезду нам да веселиться, а у нас куска хлеба нет покормить тебя… Тошно, родимый, тошнехонько!..
И бросив на стол белые, исхудалые, по локоть обнаженные руки, прижала к ним скорбное лицо и горько зарыдала. У Герасима сердце повернулось…
— Полно, родная, перестань убиваться, — любовно молвил он ей, положив руку на ее плечо. — Бог не без милости, не унывай, а на него уповай. Снова пошлет он тебе и хорошую жизнь и спокойную. Молись, невестушка, молись милосердному Господу — ведь мы к нему с земной печалью, а он, свет, к нам с небесной милостью. Для того и не моги отчаиваться, не смей роптать. То знай, что на каждого человека Бог по силе его крест налагает.
— Не ропщу я, родной, николи Бога ропотом я не гневила, — сказала Пелагея тихо, поднявши голову и взглянув на деверя чистым, ясным, правдой и смиреньем горевшим взором.
— И хорошее дело, невестушка. За это Господь тебя не покинет, воззрит на печаль твою. Надейся, Пелагеюшка, надейся… На Бога положишься, не обложишься. Утри-ка слезы-то да покажь мне деток-то. Я ведь хорошенько-то еще и не знаю своих племянников. Показывай, невестушка, начинай со старшенького.
Отерла слезы Пелагея. Теперь она была уже уверена, что деверь не покинет их в бедности, даст вздохнуть, выведет из нищеты и горя.
— Подь сюда, Иванушка, подойди поближе к дяденьке, — сказала она старшему мальчику.
Тихо, но не робкой поступью подошел беловолосый, бледный, истощенный Иванушка с ясными, умными глазками. Подойдя к дяде, он покраснел до ушей.
— Это наш большенький, — молвила Пелагея, — Иванушкой звать.
— Много ль ему? — спросил Герасим, гладя по голове племянника.
— Десятый годок на Ивана Богослова перед летним Николой пошел, — ответила Пелагея Филиппьевна.
— Умненький мальчик, — молвил Герасим, поглядев в глаза Иванушке.
— Ничего, паренек смышленый, — скорбно улыбнулась мать, глядя на своего первенца.
— Грамоте учишься? — спросил у него дядя и тотчас же одумался, что напрасно и спрашивал о том. «Какая ему грамота, коли ходит побираться?»
Еще больше мальчик зарделся. Тоскливым, печальным взором, но смело, открыто взглянул он дяде прямо в глаза и чуть слышно вымолвил:
— Нет.
— Какая ему грамота, родимый!.. — дрожащими от приступа слез губами прошептала мать. — Куда уж нам о грамоте думать, хоть бы только поскорее пособниками отцу стали… А Иванушка паренек у нас смышленый, понятливый… Теперь помаленьку и прядильному делу стал навыкать.
— Дело хорошее, Иванушка, — думчиво молвил Герасим, гладя племянника по белым, как лен, волосенкам. — Доброе дело отцу подмогать.
И замолчал, вперив очи в умненькое личико мальчика.
Вспали тут на разум бывшему страннику такие мысли, что прежде бы он почел их бесовским искушеньем, диавольским наважденьем… «Дожил я слишком до тридцати годов, а кому послужил хоть на малую пользу?.. Все веру искал, в словопрениях путался… Веру искал и мыкался, мыкался по всему свету вольному, а вот сегодня ее дома нашел… А в пятнадцать годов шатанья, скитанья, черноризничанья успел от добрых людей отстать… Нешто люди те были, нешто сам-от я был человеком?.. Гробы повапленные!.. Вон тогда в Сызрани, два года тому назад, соборная беседа у нас была… Я сидел в первых… и долгое шло рассужденье, в каком разуме надо понимать словеса Христовы: «Милости хощу, а не жертвы…» Никто тех словес не мог смыслом обнять; судили, рядили и врозь и вкось. Меня, как старшего по знанию догматов церковных, спросили… насказал я собеседникам и невесть чего: и про жертву-то ветхозаконную говорил, и про милости-то Царя Небесного к верным праведным, а сам ровнехонько не понимал ничего, что им говорю и к чему речь клоню… Однако же много довольны остались, громко похваляли меня за остроту разума, за глубокое ведение Святого Писания… Недоступны были тогда моему разуменью простые и святые словеса евангельские, а теперь, только что поглядел я на этих мальцов да поболел о них душою, ровно меня осиял свет Господень и дадеся мне от всевышнего сила разумения… Познаю разум слов твоих, Спасе… Милости, милости хощешь ты, Господи, а не черной рясы, не отреченья от людей, не проклятия миру, тобой созданному!»
— А хотелось бы тебе грамоте-то поучиться? — мягким, полным любви голосом спросил после долгого молчания Герасим Силыч у племянника.
— Как же не хотеться? — потупив в землю глаза, чуть слышно ответил Иванушка. — Я бы, пожалуй, и самоучкой стал учиться, без мастерицы[270], только бы кто показал… Да ведь азбуки нет.
— Завтра же будет она у тебя, — молвил Герасим. — И станешь ты учиться не самоучкой, не у мастерицы, я сам учить тебя стану… Хочешь ли?
— Хочу, дяденька, больно хочу, — радостно вскрикнул маленький Иванушка, и голубые глазенки его так и запрыгали…
— Ну, вот и ладно, вот и хорошо, — с добрым чувством промолвил Герасим, перебирая пальцами Иванушкины кудри. — Станем, племянничек, станем учиться… Только смотри у меня, с уговором — учись, а отцовского дела покинуть не смей. Старайся прясть хорошенько. Учись этому, Иванушка, навыкай. Грамота дело хорошее, больно хорошее, однако ж, если у грамотея мирского дела никакого не будет, работы то есть никакой он не будет знать, ни к какому промыслу сызмальства не обыкнет, будет ему грамота на пагубу. Станешь ли при грамоте прясть хорошенько? Станешь ли при грамоте отцу пособлять?
— Стану, дяденька, стану, — порывисто ответил Иванушка, веселыми глазами глядя на дядю и прижимаясь к нему.
— Ежели б годиков семь нашим грехам Господь потерпел да сохранил бы в добром здоровье Абрама Силыча, мы бы, родимый, во всем как следует справились, — тихо промолвила Пелагея. — Иванушке пошел бы тогда семнадцатый годок, а другие сынки все погодки. Саввушке, меньшенькому, и тому бы тогда было двенадцать лет, и он бы уж прял… И тягло бы по-прежнему тогда на себя мы приняли, и земельку бы стали опять пахать, скотинушку завели бы… А теперь ведь у нас ни пашенки, ни скотинушки, какова птица курица, и та у нас по двору давненько не браживала…
— Знаю, родная, все знаю, — со вздохом ответил Герасим. — Только ты смотри у меня, невестушка, не моги унывать… В отчаянье не вдавайся, духом бодрись, на света Христа уповай… Христос от нас, грешных, одной ведь только милости требует и только на нее милости свои посылает… Все пошлет он, милосердный, тебе, невестушка, и пашню, и дом справный, и скотинушку, и полные закрома…
— У меня только и есть надежды, что на его милость. Тем только и живу, — слезным, умиленным взором смотря на иконы, ответила Пелагея. — Не надеялись бы мы с Абрамом на милость Божию, давно бы сгибли да пропали…
— Показывай других деток, невестушка, — молвил немного погодя Герасим.
— Вот другой наш — Гаврилушка, — сказала она, подводя к деверю остроглазого крепыша мальчугана. — За неделю до Благовещенья девятый годок пошел.
— Ну что же ты, Гаврилушка, прядешь, что ли? — приласкавши племянника, спросил у него Герасим.
— Тятька не дает, — бойко ответил мальчик, глядя дяде прямо в глаза.
— Куда еще ему, родной? — улыбаясь и мягким, полным любви взором лаская мальчика, сказала Пелагея Филиппьевна. — Разве с будущего лета станет отец обучать помаленьку.
— Давай, мамка, пеньки, — сейчас напряду, — вскричал Гаврилушка.
— Как тебе не пеньки?.. Ишь какой умелый, — улыбнувшись сквозь слезы, проговорила Пелагея Филиппьевна и, приложив ладонь к сыновьему лбу, заботно спросила: — Прошла ли головушка-то у тебя, болезный ты мой?
— Прошла, — весело ответил Гаврилушка.
— Ну, слава Богу, — молвила мать, погладив сына по головке и прижав его к себе. — Давеча с утра, сама не знаю с чего, головушка у него разболелась, стала такая горячая, а глазыньки так и помутнели у сердечного… Перепужалась я совсем. Много ль надо такому маленькому?.. — продолжала Пелагея Филиппьевна, обращаясь к деверю.
И по взглядам, и по голосу ее Герасим смекнул, что Гаврилушка материн сынок, любимчик, баловник, каким сам он был когда-то у покойницы Федосьи Мироновны.
— А тебе чего хочется, Гаврилушка? Вырастешь большой, кем хочешь быть? — спросил у него дядя.
— Марком Данилычем, — с важностью ответил Гаврилушка.
— Каким Марком Данилычем? — спросил Герасим.
— Купец у нас тут есть в городу, Смолокуров Марко Данилыч, — усмехнулась на затейный ответ своего любимчика Пелагея. — На него по нашей деревне все прядут. Богатеющий. Вишь, куда захотел! — гладя по головке сына, обратилась она к нему. — Губа-то у тебя, видно, не дура.
— Смолокуров? Помню что-то я про Смолокурова, — молвил Герасим. — Никак батюшка покойник работал на него?
— Надо быть, так, — ответила Пелагея.
— Работай хорошенько, Гаврилушка, да смотри не балуй, по времени будешь таким же богачом, как и Марко Данилыч, — промолвил Герасим и спросил Пелагею про третьего сына.
— Вот и он, — молвила Пелагея Филиппьевна. — Харламушка, подь к дяденьке.
— Тебе который год? — спросил Герасим у подошедшего к нему и глядевшего исподлобья пузатенького мальчугана, поднимая его головку и взявши его за подбородок.
— Восьмой, — отвечал Харламушка.
— Что поделываешь?
— Хожу побираться, — бойко ответил он.
Промолчал Герасим, а Пелагея отвернулась, будто в окно поглядеть. Тоже ни слова.
— А четвертый где? — спросил у нее Герасим после недолгого молчанья.
Подошла Пелагея к у́глу коника, куда забился четвертый сынок, взяла его за ручонку и насильно подвела к дяде. Дикий мальчуган упирался, насколько хватало у него силенки.
— Этот у нас не ручной, как есть совсем дикой, — молвила Пелагея. — Всего боится, думаю, не испортил ли его кто.
— Как тебя зовут? — спросил четвертого племянника Герасим, взявши его за плечо.
Всем телом вздрогнул мальчик от прикосновенья. Робко смотрел он на дядю, а сам ни словечка.
— Скажи: Максимушка, мол, зовут меня, дяденька, — учила его мать, но Максимушка упорно молчал.
— Который годок? — спросил Герасим.
Сколько мать Максимушке ни подсказывала, сколько его ни подталкивала, он стоял перед дядей ровно немой. Наконец разинул рот и заревел в истошный голос.
— Что ты, Максимушка? Что ты, голубчик? Об чем расплакался, — ласково уговаривал его Герасим, но ребенок с каждым словом его ревел сильней и сильнее.
— Страшливый он у нас, опасливый такой, всех боится, ничего нé видя то́тчас и ревку задаст, — говорила Пелагея Филиппьевна. — А когда один не на глазах у больших, первый прокурат[271]. Отпусти его, родной, не то он до ночи проревет. Подь, Максимушка, ступай на свое место.
Не успела сказать, а Максимушка стрелой с лука прянул в тот уголок, откуда мать его вытащила. Но не сразу унялись его всхлипыванья.
— А меньшенькой-то где же у тебя, невестушка? — спросил Герасим.
— Саввушка, где ты, родной? — крикнула мать, оглядываясь.
— Здесь! — раздался из-под лавки детский голосок.
— Зачем забился туда?
— С Устькой да с Дунькой в коски игьяем, под стъяпной лавкой {9}, — картавил маленький мальчик.
— Ну вы, котятки мои, — ласково молвила мать, — вылезайте скорее к дяденьке… Дяденька пряничков даст.
Пятилетний мальчик проворно вылез из-под лавки, за ним выползли две крошечные его сестренки.
— Пьяников, пьяников!.. — радостно смеясь и весело глядя на Герасима, подобрав руки в рукава рубашонки и прыгая на одной ножке, весело вскрикивал Саввушка.
Девочки, глядя на братишку, тоже прыгали, хохотали и лепетали о пряниках, хоть вкусу в них никогда и не знавали. Старшие дети, услыхав о пряниках, тоже стали друг на дружку веселенько поглядывать и посмеиваться… Даже дикий Максимушка перестал реветь и поднял из-под грязных тряпок белокурую свою головку… Пряники! Да это такое счастье нищим, голодным детям, какого они и во сне не видывали…
— Это вот Устя, а это Дуняша, — положив руку на белокурую головку старшей дочери и взявши за плечо младшую, сказала Пелагея Филиппьевна.
Сколько ни заговаривал дядя с братáнишнами[272], они только весело улыбались, но ни та ни другая словечка не проронила. Крепко держа друг дружку за рубашки, жались они к матери, посматривали на дядю и посмеивались старому ли смеху, что под лавкой был, обещанным ли пряникам, Господь их ведает.
— А в зыбке Федосеюшка, — молвила Пелагея деверю, показав на спавшего ангельским сном младенца. — В Духов день ее принесла, восьмая неделька теперь девчурке пошла.
— Да, семейка! — грустно покачав головой, молвил Герасим. — Трудновато мелюзгу вспоить, вскормить да на ноги поставить. Дивиться еще надо братану и тебе, невестушка, как могли вы такую бедноту с такой кучей детей перенесть.
— Господь! — вздохнула она, набожно взглянув на святые иконы.
Под это самое слово Абрам с покупками воротился. Следом за ним пришла и закусочница, бабенка малого роста, разбитная, шустрая солдатка — теткой Ариной ее звали. Была бабенка на все руки: свадьба ли где — молодым постелю готовить да баню топить, покойник ли — обмывать, обряжать, ссора ли у кого случится, сватовство, раздел имений, сдача в рекруты, родины, крестины, именины — тетка Арина тут как тут. Без нее ровно бы никакого дела и сделать нельзя. А как все эти дела случались не каждый день, так она, как только кабак в Сосновке завели, к нему присоседилась, стала закусочницей и принялась торговать нехитрыми снедями да пряниками, орехами и другими деревенскими сластями. Торговля не Бог знает какие барыши ей давала, но то было тетке Арине дороже всего, что она каждый день от возвращавшихся с работ из города сосновских мужиков, а больше того от проезжих, узнавала вестей по три короба и тотчас делилась ими с бабами, прибавляя к слухам немало и своих небылиц и каждую быль красным словцом разукрашивая. Возврат пятнадцать годов пропадавшего без вести Герасима такой находкой был этой вестовщице, какая еще сроду ей не доставалась. Прослышав, что мужики хотят опивать чубаловский приезд, она с жадным нетерпеньем ждала, когда соберется мир-народ на заветной лужайке и Герасим Чубалов станет рассказывать про свои похожденья. Опешила она, узнавши, что мужики пьют на счет приезжего, но самого его залучить к себе никак не могут. Как же раздобыться новостями, как узнать их?.. Идти самой Арине к Пелагее нельзя — больно уж часто обижала она и ее самое, и ребятишек. В самый тот день поутру до крови нарвала она уши материну любимчику Гаврилушке, когда он у нее Христа ради кусочек хлебца попросил. И вдруг Абрам перед нею… Ровно рассыпанному мешку золота обрадовалась Арина Исаишна его приходу. Не знает, где посадить, не знает, как улестить, а перед тем близко к лавчонке своей его не подпускала, неравно, дескать, стянет что-нибудь с голодухи. Отрезала по его спросу добрый кусок соленой рыбы, дала пучок зеленого луку, хлеба каравай, два десятка печеных яиц, два пирога с молитвой {10}. Только всего и оставалось у ней, все остальное мужики разобрали, чтобы было чем чубаловское винцо закусывать. Отпустила и пряников, и каленых орехов, и подсолнухов, нашелся и десяток маковников, а больше ничего не нашлось. Не дожидаясь Абрамова спроса, Арина нацедила большой жбан холодного квасу, говоря, что после рыбы братцу беспременно надо будет кваску испить. Хотел было Абрам заплатить за квас, но тетка Арина, сколь ни жадна была, удивленными глазами поглядела, поглядела и такое слово промолвила: «Никак ты, Силыч, в разуме рехнулся с радости-то? Нешто за квас деньги берут? Окстись, милый человек!» У тетки Арины тот расчет был: все покупки да жбан Абраму зараз захватить несподручно, и она, ровно бы добрая, вызвалась сама донести ему до его избы кое-что. «А там Герасима увижу, — думала она, — и все от самого от него разузнаю, а вечером у старостина двора бабам да молодкам расскажу про все его похожденья». Надивиться не мог Абрам такой нежданной услужливости вздорной, задорной тетки Арины. Повстречавши дорогой деревенских девчонок, что из лесу шли с грибами да с ягодами, тетка Арина посоветовала Абраму купить у ее дочурки за трешницу лукошко ягод. «Безотменно купи, — трещала она, — да скажи брательнику-то, ягодки, мол, из самого того леску, куда он, подростком будучи, спасаться ходил, — верь мне, по вкусу придутся». Взял Абрам лукошко со смешанной ягодой: больше всего было малины, но была и темно-синяя черника, и алая костяника, и сизый гонобобель, и красная и черная смородина, даже горькой калины попало в лукошко достаточно. Подходя к дому, Абрам поблагодарил тетку Арину за квас и беспокойство, сказал было, что парнишка его ношу в избу к нему внесет, но Арина и слушать того не захотела. «Дай, батька, брательника-то поглядеть, — сказала она, — я ведь его целых пятнадцать лет не видела… Чать, не убудет его у тебя, коли минуточку-другую погляжу на него да маленько с ним покалякую». Не посмел Абрам прекословить закусочнице…
Войдя в избу и поставив жбан на стряпной поставец, тетка Арина сотворила перед иконами семипоклонный начáл. Клала крест по писаному, поклоны вела по наученному, потом приезжему гостю низехонько поклонилась и с ласковой ужимкой примолвила:
— Доброго здоровья вашей чести, Герасим Силыч, господин честной! С приездом вас!..
И еще раз поклонилась. Встал с лавки Герасим и молча отдал Арине поклон.
К хозяйке тетка Арина подошла, поликовалась с ней трижды, крест-накрест, со щеки на щеку, и тотчас затараторила:
— Здоровенько ли поживаешь, Филиппьевна? Ну вот, матка, за твою простоту да за твою доброту воззрил Господь на тебя радостным оком своим. Какого дорогого гостя, сударыня моя, дождалась!.. Вот уж, как молвится, не светило, не горело, да вдруг припекло. Родной-эт твой, притоманный-эт твой, и вживе-то его не чаял никто, и память-то об нем извелась совсем, а он, сердечный, гля-кось, да вон поди, ровно из гроба восстал, ровно из мертвых воскрес, ровно с неба свалился, ровно из яичка вылупился… Ах ты, матушка, матушка, сударыня ты моя, Пелагея Филиппьевна!.. Какую радость-то тебе Бог послал, какую радость-то!.. Теперь, матка, все печали да болести в землю, могута в тело, душа заживо к Богу… Жить тебе, сударыня, да богатеть, добра наживать, а лиха избывать… Дай тебе Царица Небесная жить сто годов, нажить сто коров, меренков стаю, овец полон хлев, свиней подмостье, кошек шесток… Даст Бог, большачок-от[273] твой, сударыня, опять тягло примет, опять возьмется за сошку, за кривую ножку. Подай вам Господи прибыли хлебной в поле ужином, на гумне умолотом, в сусеке спором, в квашне всходом… Из колоска бы тебе, Филиппьевна, осьмина, из единого зернышка каравай.
И смолкла на минуту дух перевести.
— Садись, Арина Исаишна, гостья будешь, — обычный привет сказала ей Пелагея Филиппьевна.
О том помышляла хозяйка, чтобы как-нибудь поскорей спровадить незваную гостью, но нельзя же было не попросить ее садиться. Так не водится. Опять же и того опасалась Пелагея Филиппьевна, что не пригласи она присесть первую по всему околотку вестовщицу, так она таких сплетен про нее назвонит, что хуже нельзя и придумать.
— Напрасно, мать моя, беспокоишь себя. Не устала я, сударыня, сидела все, — отвечала тетка Арина и повела приветы с причитаньями.
Не надивуется Пелагея Филиппьевна сладким речам первой по деревне зубоскальницы, злой пересмешницы, самой вздорной и задорной бабенки. С той поры как разорились Чубаловы, ни от одной из своих и окольных баб таких насмешек и брани они не слыхивали, таких обид и нападок не испытывали, как от разудалой солдатки Арины Исаишны. А сколько ребятишки терпели от ее ехидства.
Наговорив с три короба добрых пожеланий, тетка Арина ловко повернулась осередь избы и, бойким взглядом окинув Герасима Силыча, спросила его нараспев умильным голосом со слащавой улыбкой:
— А вы меня не признаете, Герасим Силыч? Не узнали меня?
— Не могу признать, — сухо ответил Герасим.
— Как же это так, сударь мой? — молвила тетка Арина, ближе и ближе к нему подступая. — Да вы вглядитесь-ка в меня хорошенько… Как бы, кажись, меня не узнать, хоть и много с тех пор воды утекло, как вы нашу деревню покинули? Неужто не узнали?
— Нет, — с досады хмуря лоб, отрывисто ответил Герасим. — Не могу вас признать.
— А ведь у вас сызмальства память острая такая была, сударь мой Герасим Силыч, — покачивая головой, укорила его тетка Арина. — Да ведь мы от родителей-то от ваших всего через двор жили… Исаину избу нешто забыли? Я ведь из ихней семьи — Арина. Вместе, бывало, с вами в салазках катались, вместе на качелях качались, вместе по ягоды, по грибы, по орехи хаживали… При вашей бытности и замуж-то я выходила за Миронова сына. Помните, чать, Мирона-то. Вскрай деревни у всполья изба была с зелеными еще ставнями, расшивка на воротах стояла?[274]
— Что-то не помнится, — нехотя ответил Герасим.
— Коротка же у вас стала память! Коротéнька!.. — продолжала тетка Арина обиженным голосом. — Ну а сами-то вы, сударь, в каких странах побывали?
— В разных местах, всего не припомнишь.
— Коротенька память, коротенька!.. — продолжала свое неотвязная тетка Арина. — Где же вы в последнее-то время, сударь мой, проживали, чем торговали?
— По разным местам проживал, — сквозь зубы промолвил Герасим и, отворотясь от надоедницы, высунул голову в окошко и стал по сторонам смотреть.
— Видно, где день, где ночь, куда пришел, тотчас и прочь… Дело! — насмешливо молвила Арина Исаишна.
Герасим больше не отвечал. Молчали и Абрам с Пелагеей. Дети, не видавшие дома такой лакомой еды, какую принес отец, с жадностью пожирали ее глазами, и как ни были голодны, но при чужом человеке не смели до нее дотронуться. Стала было тетка Арина расспрашивать Абрама, где был-побывал его брательник, чем торг ведет, где торгует, но Абрам и сам еще не знал ничего и ничего не мог ей ответить. А уж как хотелось закусочнице хоть что-нибудь разузнать и сейчас же по деревне разблáговестить. Увидела она наконец, что, видно, хоть вечер и всю ночь в избе у Абрама сиди, ничего не добьешься, жеманно сузила рот и вполголоса хозяйке промолвила:
— Опростала бы ты мне, Филиппьевна, посудинку-то. Пора уж, матка, домой мне идти. Мужики, поди, на лужайке гуляют, может, им что-нибудь и потребуется. Перецеди-ка квасок-от, моя милая, опростай жбан-от… Это я тебе, сударыня, кваску-то от своего усердия, а не то чтобы за деньги… Да и ягодки-то пересыпала бы, сударыня, найдется, чай, во что пересыпать-то, я возьму; это ведь моя Анютка ради вашего гостя ягодок набрала.
Низко поклонилась и поблагодарила тетку Арину Пелагея. Ягоды высыпала на лавку в стряпном углу, а квас не во что было ей перелить, опричь пустого горшка из-под щей. С злорадством глядела тетка Арина на ее смущенье, и злоба ее разбирала при мысли, что пришел конец убожеству Чубаловых. А когда домой шла, такие мысли в уме раскидывала: «Чем лукавый не шутит? Заживет теперь Палашка — рвана рубашка, что твоя барыня. Шутка сказать, три воза товаров, да воза-то все грузные, один опростали, и то чуть не все сени коробами завалили… А деньжищ-то что́, чать, у него, лоботряса!.. Видимо-невидимо, казна бессчетная. А он, побродяга, и говорить-то со мной не хотел… Слова от проклятика не добилась. «Забыл да не помню» — только и речей от него. Может, по ночам на большой дороге да в лесу торговал, мерил не аршином, а топором да кистенем… Где пятнадцать-то годов, в самом деле, шатался, по каким местам, по каким городам? Еще угодишь, может быть, к дяде в каменный дом…[275] Не увернешься, разбойник, не увернешься, душегубец… А Палашка-то, Палашка-то, поди-ка, как нос-от вверх задерет… Фу ты, ну ты, вот расфуфырится-то!.. Ведьма ты этакая, эфиопка треклятая! Первым же бы сладким куском тебе подавиться, свету бы Божьего тебе невзвидеть, ни дна бы тебе ни покрышки, ни дыху[276] ни передышки!.. Приступу к ней не будет, поклонов ото всех потребует… Только уж ты на меня, сударыня, не надейся, моих поклонов вовеки тебе не видать, во всю твою жизнь не дождаться. И не жди их, анафемская душа твоя! И не жди, поганая!..»
И уж чего-то, чего не наплела тетка Арина про Чубаловых, придя на лужайку, где пьянствовал на даровщину сосновский мир-народ.
Только что вышла тетка Арина, Абрам положил перед братом на стол сколько-то медных монет и молвил ему:
— Сдача.
— Что же ты, братан, не послушал меня? Сказано было тебе, на все покупай. Зачем же ты этак?.. — попрекнул брата Герасим.
— Брать-то больше нечего, — ответил Абрам. — Что видишь, только то и было у Арины в закусочной.
— Так пряников бы побольше купил, — молвил Герасим.
— Зачем, родимый? — вступилась Пелагея. — И того с них станет, ведь они у нас к этому непривычны. И то должны за счастье почесть.
— Так возьми же ты эти деньги к себе, невестушка, да утре похлопочи, чтобы ребятишкам было молоко, — молвил Герасим, подвигая к Пелагее кучку медных.
— Моёко, моёко! — закартавил и радостно запрыгал веселенький Саввушка. Глазенки у него так и разгорелись, все детишки развеселились, улыбнулся даже угрюмый Максимушка.
— Право, напрасно, родной, — легонько отодвигая от себя деньги, говорила Пелагея. — Они ведь у нас непривычны.
— Так пусть привыкают, — перебил Герасим. — Как же это можно малым детям без молока?.. Особенно этой крошке, — прибавил он, указывая на забыку. — Нет, невестушка, возьми, не обижай меня. Да не упрямься же. Эк, какая непослушная!
Взяла деньги Пелагея, медленно отошла к бабьему куту и, выдвинув из-под лавки укладку[277], положила туда деньги. На глазах опять слезы у ней показались, а Абрам стоял перед братом, ровно не в себе — вымолвить слова не может.
— Садитесь, родные, закусим покамест, — весело сказал Герасим. — А ты, невестушка, хозяйничай. Иванушка, Гаврилушка, тащите переметку[278], голубчики, ставьте к столу ее. Вот так. Ну, теперь Богу молитесь.
И все положили по семи поклонов перед иконами.
— Усаживайтесь, детушки, усаживайтесь. Вот так. Ну, теперь потчуй нас, хозяюшка, да и сама кушай.
Пелагея накрошила коренной с маленьким душком рыбы и хлеба в щанную[279] чашку, зеленого лука туда нарезала, квасу налила. Хоть рыба была голая соль, а квас такой, что, только хлебни, так глаза в лоб уйдут, но тюря[280] голодной семье показалась до того вкусною, что чашка за чашкой быстро опрастывались. Ели так, что только за ушами трещало.
— А вам бы, ребятки, не больно на тюрю-то наваливаться; питье одолеет. Бог пошлет, получше вам будет еда, — сказал Герасим. — Хозяюшка, давай-ка сюда яйца…
После яиц и пирога с молитвой поели, большие пивца испили, малых дядя ягодами оделил.
Встали из-за стола, Богу помолились, и Абрам, громко зарыдав, младшему брагу в ноги поклонился.
— На доброте на твоей поклоняюсь тебе, братец родной, — через силу он выговаривал. — Поклон тебе до земли, как Богу, царю али родителю!.. За то тебе земной поклон, что не погнушался ты моим убожеством, не обошел пустого моего домишка, накормил, напоил и потешил моих детушек.
И Пелагея со слезами в ноги повалилась деверю. Ребятишки, глядя на отца с матерью, подумали, что всем так следует дядю благодарить, тоже в ноги упали перед ним.
— Полноте, полноте, — говорил смущенный Герасим, подымая с полу невесту и брата. — Как вам не стыдно? Перестаньте ж Господа ради!.. Нешто разобидеть меня хотите!.. И вы, мелюзга, туда же… Идите ко мне, Божьи птенчики, идите к дяде, ангельски душеньки… Держите крепче подолы, гостинцами вас оделю.
И стал в подолы детских рубашонок класть пряники, орехи, подсолнухи. Дети ног под собой не слышали.
— Федосьюшке ни орехов, ни подсолнухов не дам, — шутливо молвил Герасим. — Не заслужила еще такой милости, зубов не вырастила, а вот на-ка тебе жемочков, невестушка, сделай ей сосочку, пущай и она дядиных гостинцев отведает. Сама-то что не берешь? Кушай, голубка, полакомись.
Пелагея только кланялась, речей больше не стало у ней.
— Рыбку-то я тебе, родной, к ужину схороню, — сказала она потом, ставя тюрю в стряпной поставéц.
— Не примай лишней заботы, — молвил Герасим.
— Родной ты мой, нет ведь у меня ничем-ничегохонько… Это я было тебе поужинать.
— Сказано, не хлопочи. Обожди маленько; скоро мой Ермолаич приедет из города.
Замолчала Пелагея, не понимая, про какого Ермолаича говорит деверь. Дети с гостинцами в подолах вперегонышки побежали на улицу, хвалиться перед деревенскими ребятишками орехами да пряниками. Герасим, оставшись с глазу на глаз с братом и невесткой, стал расспрашивать, отчего они дошли до такой бедности.
Вот что узнал он.
Скоро после Герасимова ухода старшего женатого брата в солдаты забрали. По ревизским сказкам и по волостным спискам семейство Силы Чубалова значилось в четверниках; отец из годов еще не вышел, а было у него два взрослых сына да третий подросток, шестнадцати лет. Когда сказан был набор и с семьи чубаловской рекрут потребовался, отцом-матерью решено было — и сам Абрам, тогда еще холостой, охотно на то соглашался — идти ему в солдаты за женатого брата, но во время приема нашли у него какой-то недостаток. Надо было женатому идти в службу. Сдали его, и году не прошло с той поры, как новобранцев в полки угнали, пали вести в Сосновку, что помер рядовой Иван Чубалов в какой-то больнице. Двоих ребятишек, что остались после него, одного за другим снесли на погост, а невестка-солдатка в свекровом дому жить не пожелала, ушла куда-то далеко, и про нее не стало ни слуху ни духу…Тут оженили Абрама. Женился он на круглой сироте, а брал он ее из-за Волги, из казенной деревеньки, что стоит в «Чищи́»[281], неподалеку от лесов керженских и чернораменских.
Одна-одинешенька Пелагея Филиппьевна осталась после родителей. Только что восемь годков ей свершилось, как оба они в коротком времени померли: отец, в весеннюю распутицу переезжая Волгу, в полынье утонул, мать после того недель через восемь померла в одночасье… Оставалось восьмилетней Палаше после родителя-тысячника завидное для крестьянского быта именье: большой новый дом, и в нем полная чаша; кроме того, товару целковых тысячи на полторы, тысяча без малого в долгах да тысячи две в наличности. Отец-от «теплым товаром» промышлял, при заведенье работников держал, а сам по базарам да у Макарья сапогами да валенками торговал. И по закону, и по заведенному обычаю мир-народ должен был принять сироту на свое попеченье и приставить к наследству надежного опекуна. В той волости исстари велся обычай опекунов к сиротам назначать из посторонних, потому что сродники чересчур уж смело правят именьем малолетних, свои, дескать, люди, после сочтемся. Но тут подвернулся двоюродный брат сиротки, что жил у ее отца в работниках; он укланял и упоил мир, чтобы ему сдали опеку: я-де все дела покойника знаю и товар сбуду и долги соберу, все облажу как следует. Сделавшись опекуном, взял он племянницу к себе в дом, а ее дом и что было в доме продал, товар тоже распродал и долги собрал, всего целковыми тысяч шесть было им выручено. Торговать опекун на эти деньги стал и всем говорил, что желает умножить именье сродницы до ее совершенных годов. А торговал он так, что, когда Палаша заневестилась, оставалось у нее именья: голик рощи да кусок земли, гребень да веник, да три алтына денег. Однако, опричь опекуна, про то никто не знал, все считали сиротку богатой невестой. Стали к ней свах засылать, но опекун их от дома отваживал. Тут судьба свела Палашку с Абрамом… Честью опекун не выдал ее; они сыграли свадьбу уходом. Стала молодая требовать родительского именья, а опекун будто не его дело… Жалобу принесла — пошли суд да дело. Много раз сходился мир по этому делу; сначала решили учесть опекуна, сиротское именье отдать наследнице сполна, но каждый раз сходка кончалась тем, что ответчика опивали. Тяжба шире да дальше, дело дошло до окружного, до палаты, но как у опекуна ничего не оказалось, то праведные судьи решили: на нет и суда нет. Не досталось Пелагее Филиппьевне ни гроша, да и дядя остался без барыша — что у него было, все по воде сплыло. Суды да палаты недешево стоят, — семья опекуна пошла по миру, а сам по кабакам.
Скоро после женитьбы Абрама помер Сила Петрович, а следом за ним отнесли на погост и Федосью Мироновну. Остался Абрам в доме полным хозяином. Сначала все у него шло как было отцом заведено, и года полтора жил он в полном достатке, а потом и пошел по бедам ходить. Скотина зачумела и вся до последнего бычка повалилась, потом были сряду два хлебных недорода, потом лихие люди клеть подломали и все добро повытаскали, потом овин сгорел, потом Абрам больше года без вины в остроге по ошибке, а скорей по злому произволу прокурора, высидел. Врозь разлезлось и совсем хизнуло хозяйство, самый справный по деревне дом упал, а у Пелагеи Филиппьевны что ни год, то ребенок. Скоро до того дошел Абрам, что и пахать перестал. Сдав землю миру, на одной канатной пряже остался. А прядильный промысел не спор, за ним двумя руками десять ртов не накормишь. И стала чубаловская семья с корочки на корочку перебиваться, с крохи на кроху переколачиваться.
Выслушав про беды и несчастия брата, Герасим долго молчал, сидя неподвижно на лавке. То представлялась ему горько плачущая, обиженная, кругом до ниточки обобранная сиротка, что вступила к свекру в дом тысячницей, а на поверку вышла бесприданницей; то виделся ему убитый напастями брат… Вот он из сил выбивается, стараясь удержать в заведенном порядке родительское домоводство, но беды за бедами на него падают, и он в изнеможенье от непосильной борьбы опускается все ниже и ниже. Вот он в арестантском халате на тюремных нарах, с болью в сердце, с отчаяньем в душе, а рядом с ним буйный разгул товарищей по заключенью, дикий хохот, громкие песни, бесстыдная похвальба преступностью, ругательства, драки… А в деревне у Пелагеи Филиппьевны недостатки, бедность, нищета и — голодные дети… Так одно за другим представлялось Герасиму, и недавний странник, с гордостью про себя говоривший «града настоящего не имею, но грядущего взыскую», вполне почувствовал себя семьянином, сознавая, что он с братом одно, одного отца и матери рожденье, и что должно им «друг друга тяготы носити». Тут же положил он крепкий завет в обновленном своем сердце: жить с братом и с его семьей за едино, что есть — вместе, чего нет — пополам. Но ни брату, ни невестке пока того не поведал. «Не хвальна, — думал он, — похвала до дела».
Высоко еще солнышко на небе стояло, когда с грузным возом воротился Семен Ермолаич. Одно за другим вместе с Абрамом в избу вносил он… Пелагея Филиппьевна только руками всплескивала. Вносили и раскладывали по лавкам и одежду, и обувь, и посуду, и припасы: мешки с мукой, крупой, солодом, пшеном, картофелем, свеклой, морковью, мясо, соленую рыбу, капусту, квасу бочонок, молока три кунгана, яиц два лукошка. Опричь того, привез Семен Ермолаич на уху свежей рыбы и даже самовар с полным чайным прибором. Глазам не верили Абрам с Пелагеей, а дети так и прыгали от радости.
— Разводи огонь, невестушка, вари ушицу к ужину, давненько не едал я рыбы из родной Оки, — говорил Герасим. — Да обнови самовар-от свой, сахарцу наколи, чайку завари да попотчуй нас.
В сумерки старые бабы, девки, молодки, малы ребяты, все, опричь мужиков да парней, что попойку вели на лужайке, густой толпой собрали́сь у колодца. Прибежали даже туда из трех окольных деревень, что стоят с Сосновкой с поля на поле. И никто не мог вдоволь надивиться на чудеса небывалые. В убогой избе Абрамовой не лучина дымит, а свечи горят, и промеж тех свечей самовар на столе ровно жар горит, и вокруг стола большие сидят и малые, из хороших одинаких у всех чашек чай распивают с мягким папушником. А в печке на шестке на железном тагане новая медная кастрюля стоит. «Уху, видно, хлебать собираются, — толкуют меж собой бабы на улице. — Пелагея-то на стряпном поставце рыбу чистила, да все-то стерлядей… Вот те и Палашка — рвана рубашка!»
После ужина пошел Герасим в заднюю избу, там постель ему невестка постлала. Заперся он изнутри, зажег перед иконой свечу и стал на молитву. Молился недолго. Но чудное дело: бывало, ночи напролет на молитве стаивал, до одуренья земных поклонов сот до двенадцати отвешивал, все, бывало, двадцать кафизм псалтыря зараз прочитывал, железные вериги, ради умерщвления плоти, одно время носил, не едал по неделям; но никогда еще молитва так благотворно на его душу не действовала, как теперь после свиданья с братом и голодной семьей его. Такую отраду, такое высокое духовное наслажденье почувствовал он, каких до тех пор и представить себе не мог… То была действенная сила любви, матери всякого добра и блага. Еще впервые осияла она зачерствелое сердце отреченника от мира, осияла сердце, полное гордыней ума, нетерпимое ко всему живому, человеческому. «Бог есть любы», — благоговейно и много раз повторял в ту ночь Герасим Силыч.