На горах
1881
Глава двадцатая
Раз летом в страдную пору, с котомкой за плечьми, с седой, щетинистой, давно не бритой бородой, с серебряным «егорьем» и тремя медалями на шинели, проходил по Горам старый, но рослый и крепкий солдат. К Волге служивый путь свой держал, думал сплыть водой до Перми, а оттоль на своих на двоих в Сибирь шагать на родину. Отслужив двадцать пять лет Богу и великому государю и получив «чистую»[370], пробирался он тысячи за четыре верст от полка своего. Никого из сродников не чаял встретить он на родине, а все-таки хотелось старому служаке хоть разок еще полюбоваться на родные поля, побродить перед смертью по родным лесам, на церковном погосте поклониться могилкам родителей, а по времени и самому там лечь.
Поутру на самый Ильин день приходил он в Миршень, день был воскресный, базарный, — праздник, значит, тройной. Пришел служивый в село в самый благовест к обедне. Никуда не заходя, ни с кем ни слова не молвя, прямо в церковь он и стал у правого крылоса. Положив к сторонке котому́ и поставив в уголок походный посошок фунта в два весом, взошел он на крылос и стал подпевать дьячкам да поповичам, что на летнюю побывку пришли из семинарии. Заслушались солдата православные, даже сам поп выслал из алтаря дьякона узнать, что за знатный такой певчий у них в Миршени проявился. А церковный староста, мужик богатый и тороватый, нарочно подошел к служивому осведомиться: кто он, откуда и куда путь-дорогу держит. Служивый на все дал ответ, а на спрос, отчего петь столь горазд, сказал, что больше двадцати годов в полковых певчих находился, и тут же попросил позволенья «Апостол» прочитать. Сказали попу, тот благословил, и как зачал солдат густым басом забирать громче да громче, так все диву дались, а церковный староста даже на корточки присел от сердечного умиленья. А когда солдат повел под конец: «Илия человек бе подобострастен нам», так в окнах стекла задрожали, а по церкви такой гул пошел, что бабы подумали, не сам ли Илья-пророк на туче едет. А на крылосе дьячок да пономарь так рассуждали с поповичами:
— Ну голосина! — молвил дьячок.
— В любой собор в протодьяконы! — подтвердил пономарь.
— Наш архиерейский Ефрем в подметки ему не годится — козел перед ним, просто смрадное козлище! — жиденьким голоском промолвил один из поповских сыновей.
— Эх, дернуть бы ему «многая лета» али «жена да боится своего мужа» — вот бы потешил! — тряхнув головой, сказал пономарь, но не договорил — подошло время «аллилую» петь.
Церковный староста после обедни зазвал к себе служивого ильинской нови поесть, ильинской баранины покушать, ильинского сота отведать, на ильинской соломке — деревенской перинке — после обеда поспать-подремать {22}. Служивый поблагодарил и хотел было взвалить котому́ на старые плечи, но староста того не допустил, сыну велел солдатское добро домой отнести.
Винца да пивца служивый у старосты выпил, щец с солониной похлебал, пирога поел с грибами да ильинской баранины, полакомился и медком. Пошли после того тары да бары, стал служивый про свое солдатское житье-бытье рассказывать.
— Тяжела служба-то ваша солдатская? — утирая рукавом слезы, умильно промолвила старостиха. У нее старший сын пять годов, как в солдаты пошел, и два года не было о нем ни слуху ни духу.
— Как кому, — отвечал служивый. — Хорошему человеку везде хорошо, а ежели дрянь, ну так тут уж известное дело…
— А все-таки тяжело, чать, и хорошему-то, — пригорюнясь, молвила старостиха.
— Ничего, — ответил служивый. — Вся наша солдатская наука в том состоит: стой — не шатайся, ходи — не спотыкайся, говори — не заикайся, колен не подгибай, брюха не выставляй, тянись да прямись, вбок не задавайся и в середке не мотайся. Вот и все. А насчет иного прочего, так уж не взыщи, матушка… Известно — расейский солдат промеж неба на земле мотается, так уж ему на роду писано. Три деньги тебе в день — куда хочешь, туда и день, сыт крупой, пьян водой, помирай как умеешь, только не на лавке под святыми, а в чистом поле, под ясным небом.
Зарыдала старостиха, вспомнивши старшенького. Представилось ей, что лежит он, сердечный, на поле под небесами, а кровь из него так и бежит, так и бежит.
И, когда служивый улегся в клети на мягкой ильинской соломе, развязала она походную его котому́ и, сколько было в ней порожнего места, столько наложила ему на дорогу и хлеба, и пирогов, и баранины, что от обеда осталось, картошки в загнетке[371] напекла, туда же сунула, луку зеленого, стручков гороховых первого бранья, даже каленых орехов, хоть служивому и нечем было их грызть. Наполнив съестным котому, добрая старушка набожно перекрестилась. Все одно, что тайную милостыню на окно бобылке положила {23}.
Хозяин с гостем маленько соснули. Встали, умылись, со сна бражки напились, и позвал староста солдата на беседу возле кабака. Пошли.
Базар уже разъехался; десяти порожних возов не оставалось на засоренной всякой всячиной площади. Иные после доброго торгу кто в кабаке, кто в трактире сидел, распивая магарычи с покупателями, но больше народа на воле по селу толпилось. Жар свалил, вечерней прохладой начинало веять, и честная беседа человек в сорок весело гуторила у дверей кабака. Больше всего миршенцев тут было, были кое-кто из якимовских, а также из других деревень. Сам волостной голова вышел на площадь с добрыми людьми покалякать. Не все же дела да дела — умные люди в старые годы говаривали: «Мешай дело с бездельем — с ума не сойдешь». Про голосистого солдата беседа велась. В церкви у обедни народу в тот день было не много: кого базарные дела Богу помолиться не пустили, кто старинки держался — раскольничал, но все до единого знали, каков у прохожего «кавалера» голосок — рявкнет, успевай только уши заткнуть… Подошел и кавалер с церковным старостой, со всеми поздоровался, и все ему по поклону отдали. Присел на приступочке, снял фуражку, синим бумажным платком лицо отер.
— Отколь, господин служба, Бог несет? — ласково, приветливо спросил волостной голова.
— Из Польши идем, из самой Аршавы, — ответил служивый.
— А путь куда держишь? — продолжал расспрашивать голова.
— Покамест до Волги, до пристани, значит, — сказал кавалер.
— Ну, эта дорога недальняя, — молвил голова. — До пристани отсель и пятидесяти верст не будет. А сплыть-то куда желаешь? В Казань, что ли?
— Какая Казань? — усмехнулся служивый. — В Сибирь пробираемся, ваше степенство, на родину.
— Далеко ж брести тебе, кавалер, — с участьем, покачав головой, сказал голова.
— Отсель не видать! — добродушно усмехнулся служивый.
— Что же? Сродники там у тебя?
— А Господь их знает. Шел на службу, были и сродники, а теперь кто их знает. Целый год гнали нас до полков, двадцать пять лет верой и правдой Богу и великому государю служил, без малого три года отставка не выходила, теперь вот четвертый месяц по матушке России шагаю, а как дойду до родимой сторонушки, будет ровно тридцать годов, как я ушел из нее… Где, чать, найти сродников? Старые, поди, подобрались, примерли, которые новые народились — те не знают меня.
— Зачем же такую даль идешь? — спросил волостной голова.
— Эх, ваше степенство, — молвил с глубоким вздохом старый солдат. — Мила ведь сторона, где пупок резан, на кого ни доведись; с родной-то стороны и ворона павы красней… Стар уж я человек, а все-таки истосковались косточки по родимой землице, хочется им лечь на своем погосте возле родителей, хочется схорониться во гробу, что из нашей сосны долблен.
— Вестимо, — сказал голова. — Не то что человек, и конь рвется на свою сторону, и пес тоскует на чужбине.
— Ну, а в Польше-то каково житье? — спросил плешивый старик, что рядом с солдатом уселся. — Сынок у меня там в полках службу справляет. Тоже, чать, тоскует, сердечный, по родимой сторонушке.
— Что Польша! — махнув в сторону рукою, молвил с усмешкой служивый. — Самая безначальная сторона!.. У них, в Польше, жена мужа больше — вот каковы там порядки.
— Значит, бабы мужьями владают! — с удивленьем воскликнул плешивый. — Дело!.. Да что ж мужья-то за дураки? Для че бабье не приберут к рукам?
— С бабьем в Польше сладу нет, никоим способом их там к рукам не приберешь, — отвечал кавалер. — Потому нельзя. Вот ведь у вас ли в Расеи, у нас ли в Сибири баба мужика хоша и хитрее, да разумом не дошла до него, а у них, у эвтих поляков, баба и хитрей, и не в пример умнее мужа. Чего ни захотела, все на своем поставит.
— Ну, сторона! — о полы хлопнув руками, молвил плешивый. — Жены мужьями владают!.. Это ведь уж самое распоследнее дело!
И вся беседа подтвердила слова плешивого.
— Ты смотри, кавалер, нашим-то бабам про это не сказывай, — усмехаясь, молвил рослый старик с широкой белой бородою. — Ежель узнают, тотчас подол в зубы — и драло в Польшу, некому тогда будет нам и рубахи стирать.
Захохотала во все горло беседа.
— А что, кавалер, тяжеленька служба-то ваша? — спросил голова.
— Как тебе сказать?.. Пошел на службу, потерпи и нужду, без того нельзя, — отвечал солдат. — А ежели держишь себя строго и нет за тобой никакого художества, не пропадешь и в солдатстве. Особливо ежели начальство доброе, солдата, значит, бережет… Вот у нас полковой был — отец родной, — двадцать лет с годами довелось мне у него под командой служить: ротным был, потом батальонным, после того и полковым — во все двадцать лет слова нехорошего я от него не слыхивал. И любили же его мы все… Перед самой моей отставкой помер он, сердечный… Весь полк, братцы, ровно бабы, воймя́ по нем выл… Да, таких командиров, как был наш господин Якимов, пожалуй, теперь во всей государевой армии не осталось… Дай ему Бог царство небесное!
— Якимов, говоришь? А как его по имени да по батюшке звали? — спросил тот же плешивый, что про Польшу расспрашивал.
— Петром Александрычем, — отрывисто молвил и быстро махнул рукавом перед глазами, будто норовясь муху согнать, а в самом-то деле, чтобы незаметно смахнуть с седых ресниц слезу, пробившуюся при воспоминанье о добром командире. — Добрый был человек и бравый такой, — продолжал старый служака. — На Кавказе мы с ним под самого Шамиля́ ходили!..
— Не наш ли это? — молвил плешивый. — И наш ведь тоже Петр Александрыч, и тоже полковник, тоже в Польше стоял, и на Кавказе воевал. Ему тогда и оброк туда высылали…
— Высокий такой, из себя чернявый, кудрявый, — сказал солдат.
— На вотчине он у нас николи не бывал, мы его отродясь не видывали, а что Петр Александрыч и что в Польше стоял и на Кавказе воевал — это верно. А полк-от, где служит, Московским прозывается. В тот полк теперь и оброк ему посылаем в польский город Аршаву.
— Он самый и есть, — сказал служивый. — И вот вспомнилось мне теперь, что сам я слыхал, как господин полковник, Царство ему Небесное, в разговорах с господами офицерами поминал, что у него есть вотчины где-то на Волге.
— Да вот отсель с поля нá поле, — молвил плешивый, протянув руку к якимовским деревням. — Так вот оно что! Значит, барин-от наш жизнь кончил. Что же — Царство ему Небесное — жили мы за ним, худа никогда не видали. Милостивый был господин. Лет десять тому недород был у нас, а на другой год хлеб-от градом выбило, а потом еще через год село выгорело, так он кажинный год половину оброка прощал, а пожар у кого случится, овин либо баня сгорит, завсегда велит леску на выстройку дать. Хороший барин, нечего сказать, добрая душа.
— Значит, и барин хороший, и командир хороший, — заметил служивый. — Кому же теперь-то вы достанетесь? — спросил он немного погодя у плешивого.
— Нешто деток не осталось? — спросил плешивый.
— Ни единого, — отвечал солдат. — Барыня у него года три померла, и не слышно, чтоб у него какие сродники были. Разве что дальние, седьма вода на киселе. Барыниных сродников много. Так те поляки, полковник-от полячку за себя брал, и веры не нашей была… А ничего — добрая тоже душа, и жили между собой согласно… Как убивался тогда полковник, как хоронил ее, — беда!
— Кому ж мы теперича достанемся? — сказал в раздумье плешивый.
— Найдутся наследники, — молвил волостной голова, — не сума с котомой, не перья после бабушки Лукерьи, не от матушки отопочки, не от батюшки ошметочки, целая вотчина осталась. Молитесь Богу, достались бы такому же доброму.
— Навряд такой отыщется, — угрюмо крутя седой ус, промолвил служивый. — Таких господ, как полковник Якимов, не вчасту́ю бывает.
— А ежель сродников не отыщется, тогда мы кому?.. — сказал плешивый. — Выморок-от[372] на мир ведь идет. Стало быть, и у нас все угодья миру достанутся?
— Вы́морок идет на мир только у крестьян, — сказал волостной голова. — Дворянским родам другой закон писан. После господ выморок на великого государя идет. Царь барскому роду жаловал вотчину, а когда жалованный род весь вымрет, тогда вотчина царю назад идет. Такой закон.
— Значит, будем государевыми, казенными то есть, как вы, миршенские, — молвил плешивый.
— Там уж как присудят, — решил голова. — Ваше дело теперь не шумаркать, а тихо да смирно выжидать, какая вам линия выпадет. Вот что!..
— А все же таки со знающими людьми не мешает покалякать, — сказал плешивый.
— Отчего же со знающими людьми и не покалякать? — молвил голова. — Это можно. Только вот вам совет мой: оброков не задерживайте, управляющего слушайтесь, а зачнете возиться да гомозиться — до беды недалеко.
— Это так, что как есть самое настоящее дело, — мотнув головой, поддакнул служивый.
Опять тары да бары. Четвертуху на крылечко кабака вынесли, роспили, за другой послали. Стало еще веселее, еще говорливей. Кавалер рассказывал про разные места, где ему бывать довелось, да все с прибаутками, и всю беседу морил он со смеху. Говорил про хитрого немчина, что на русском хлебе жирно отъедается, а сам без штуки и с лавки не свалится — ноги тонки, глаза быстры, а хвостиком шлеп-шлеп, шлеп… Рассказывал про литвина колдуна, про шведа, нерублену головушку, про Финляндию, чертову сторонушку[373], что вся каменьем поросла, про крымского грека, малосольного человека, что правду только раз в году говорит да сейчас же каяться к попу бежит в великом своем согрешении. Рассказывал служивый и про то, как первого татарина свинья родила, отчего татары свинины не едят, родной бабушкой боятся оскоромиться. А первого черемиса, уверял кавалер, лешего жена родила, оттого черемисы и живут в лесу. И про русских немало болтал балагур, да все чинно таково и степенно, глазом не моргнет, бровью не шевельнет, ни на самую крошечку не улыбнется. Говорил он, рассказывал, ровно маслом размазывал, как стояли они в Полтаве, в городе хохлацком, стоит город на горе, ровно пава, а весь в грязи, ровно жаба, а хохлы в том городу́ народ христианский, в одного с нами Бога веруют, а все-таки не баба их породила, а индюшка высидела — из каждого яйца по семи хохлов. Оттого и глуп хохол, а все-таки пальца ему в рот не клади, вороны глупей, зато черта хитрей, поверить ему можно только с опаской: соврать не соврет, да и правды не скажет, а сам упрям, как бык али черт карамышевский. Рассказывал служба про глупую Вязьму, что в пряниках увязла, про бестолковый Дорогобуж, про смольян польскую кость, что на наших годах собачьим мясом обросла. Говорил про елатомцев-бабешников, про морщанцев-сомятников, что заодно с кадомцами-целовальниками сома в печи ловили. Рассказывал бывалый солдатушка про мордву толстопятую тамбовскую, про темниковцев-совятников, что в озере сову крестили, гайтан с крестом на нее надели, крещена сова полетела, на церковный крест села, да там на гайтане и удавилась, а темниковцы за то воеводе поплатились, со двора по двадцати алтын за давлену сову царев слуга сорвал. Рассказывал кавалер и про ливенцев, что губернатора с саламатой[374] встречали, повезли ему навстречу с каждого двора по корчаге да мост и обломили. Говорил солдат и про знатный град Севск, как там поросенка на насест сажали, а сами приговаривали: «Цапайся, цапайся, поросеночек, — курочка о двух лапках, да и та держится, а у тебя четыре»[375].
Распотешил служивый россказнями своими и прибаутками весь мир-народ миршенский, весь мир-народ якимовский и мир иных сел и деревень. Напоили миры кавалера как следует и сами нарезались ради хорошего случая. Церковный староста и ужином служивого угостил, позвал на ужин и голову с плешивым мужиком и еще кой-кого из приятелей. Пришли незваные, непрошеные поп с дьячком, дьякон с пономарем да ватага поповичей послушать высокогласного воина, коему сам Ефрем протодьякон в подметки не годится. И по усиленной их просьбе прохожий кавалер многолетие выкликивал, «Кто Бог велий» выпевал и так проревел «Разумейте, языцы, и покоряйтеся», что перебудил всех соседей, а ребятишек до того исполошил, что с иными родимец приключился. Наутро честно проводили служивого. Тем же шагом, каким под турку, под венгерца и на горцев хаживал, зашагал он, направляя путь к пристани, чтобы плыть до Перми, а оттоль шагать да шагать до сибирской дальней родины…
С той поры по всем якимовским деревням пошли суды да пересуды, кому доставаться им после безнаследного барина. Поскорости исправник бумагу им вы́читал, что ихний помещик в самом деле покончил жизнь и над вотчиной, пока не объявятся наследники, опека назначена. Года два прошло после этого, наследников нет как нет, пришла наконец бумага делить якимовскую вотчину на пятнадцать долей. Именье пошло вразброд, и то якимовским мужикам пришлось не по нраву. А все-таки все у них шло тихо, смирно, спокойно, зато в Миршени сыр-бор загорелся.
Мирно, полюбовно разделила стая наследников якимовское имение, бывшее в разных губерниях. Одному из них, какому-то и телом, и умом жиденькому баричу, ни слова по-русски не знавшему, тщедушный свой век где-то на теплых водах в чужих краях изживавшему, доставались и Орехово поле, и Рязановы пожни, и Тимохин бор. Заморский выкидыш русской земли и взглянуть не захотел на свое наследство и прислал на Горы поверенного сбыть его с рук поскорей. На лес охотники тотчас же нашлись, купили на сруб, а на пашни да на луга покупщиков не являлось. А наследник меж тем поверенному то и дело отписывает: «Продавай да продавай, за что хочешь отдавай, только деньги скорей высылай».
Жалко было якимовским с угодьями расставаться, однако ж они не очень тем обижались, потому что новые помещики их всех до последнего с барщины на оброк перевели и отдали под пахоту господские поля, что подошли под самые деревни. Зато в Миршени ни с того ни с сего сумятица поднялась.
Из службы ли выгнанный, отставной ли какой приказный незадолго перед тем поселился в Миршени у своего сродника волостного писаря. За хлеб, за соль, за тепло да за свет обещался он ему бумаги переписывать. А на пропой добывал деньги писаньем мужикам просьб по судам да писем к сродникам, бывшим в солдатах либо на работах в Астрахани. Этот самый приказный в надежде на поживу и стал вбивать миршенцам в голову, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор теперь по закону им должны поступить. «Жалованы были, — говорил он, — те пустоши господину Якимову в потомственное владение, а те господа, что теперь поделили его именье, ему не потомки; оттого пустошами им владеть и не следует, а следует владеть тому, кто, до пожалованья Якимова, хозяином над ними был, значит, вашему миршенскому обществу».
Слушали миршенцы речи приказного, и показались они им верными, безотменными. Что якимовским пустошам по закону надо к ним отойти, стало для них делом видимым, ясным, как в синем небе солнышко красное. И по домам, и в кабаке, и на базаре только и толков пошло, что о пу́стошах. Стали сходки сбирать и на них о том же судить да рядить… Сколько волостной голова мужиков ни разговаривал, порешили-таки миршенцы просить начальство о возвращенье им выморочных пустошей. Выбрали ходоков, послали к окружному. Окружной обозвал их дураками и назад погнал. Воротились ходоки в Миршень — сейчас же сходку давай, а приказный тут уж похаживает да сам себе ухмыляется. «Судиться не Богу молиться, — говорит он миршенским мужикам, — одними поклонами дела такого не сделаешь. Зачем с пустыми руками к окружному ходили? Руки-то у него не в кандалы ведь скованы. На что-нибудь они к плечам да подвешены… И того-то вы, люди разумные, в толк не сумели взять!» Так говорил подьячий, и советов его миршенский мир послушался… Почесали седые затылки старики, покряхтели, поохали, а денежки на мирское дело собрали и понесли окружному. Тот ходоков и мир не обидел, приноса не отверг, но все-таки под конец беседы молвил им: «Пустое дело, старики, затеваете — не видать вам якимовской земли, как ушей своих». Старики его слову не вняли, других ходоков в Петербург послали там хлопотать и, ежели случай доведется, дойти до самого царя.
Не раз и не два миршенских ходоков из Петербурга по этапу назад выпроваживали, но миршенцы больше всякого начальства верили подьячему да его сроднику волостному писарю, каждый раз новые деньги сбирали и новых ходоков в Петербург снаряжали. Кончилось тем, что миршенское общество обязали подписками об якимовских пустошах ни в каких судах не хлопотать, а подьячего с писарем за писанье кляузных просьб услать в дальние города на житье. Тут миршенцы успокоились.
Пока они хлопотали, Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор не продавались. Дальним было не с руки покупать, а ближние боялись потрав, захватов, разбоев на сенокосе да поджогов убранного хлеба. Когда же в Миршени все успокоилось, дошли вести, что Орехово поле, Рязановы пожни и земли из-под Тимохина бора куплены помещицей не очень дальней деревни Родяковой, Марьей Ивановной Алымовой. И те вести объявились верными: месяца через полтора ее ввели во владение.