Обойдённые
1865
Глава седьмая
На устах и в сердце
В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что-то чертить пером на марже.
— Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы… Вам тут рисовать вовсе не полагается.
Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:
— Пойдемте гулять.
Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко-далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.
— Странно как это! — сказала Даша, не открывая глаз.
— Что такое? — как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.
— Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например… сколько чепухи на свете?
— Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.
— Я это и без вас знаю, — отвечала Дора и опять замолчала.
— Не понимаю я, — начала она через несколько минут, — как это делается все у людей… все как-то шиворот-навыворот и таранты-на-вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!
— Отчего же не что-нибудь другое, а трусы?
— Так, потому что это все от трусости. En gros [В целом (франц.).] все их пугает, a en detail [По мелочам (франц.).] — все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется, — его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает — только погаже как-нибудь — ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.
— Подите же с ними! — тихо отвечал Долинский.
— Ведь это ужасное несчастие.
— Да, это не счастие!
— Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю. как это разменяться, стать мельче, чем я есть?
— Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал, а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое-что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.
— Какие у людей маленькие душонки! — сказала Даша с презрительной гримаской.
— У кого же они больше?
— Да у никого. Это-то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:
— А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?
— Есть безделица.
— А зачем?
— Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как-то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.
— Ну, да.
Даша подумала и тихо проговорила:
— Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.
— Кому ж они понятны?
— Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?
— И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.
— Да, разум, с детства изуродованный, — это особенное несчастье.
— Огромное и почти всегда вечное.
— Вы как же думаете… Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?
— На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.
— Но как же быть?
— Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.
— А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего-то другого, для чего-то далекого, неосязаемого.
— Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому-то представляется.
— Да-с, да: в этом штука, в этом штука!
— Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.
— Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?
— Что такое?.. Путаница-то эта?
— Путаница-то.
— Ну, как вам сказать?
— Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?
— Теперь я чувствую себя очень свободным.
— А прежде?
— Да и прежде. Впрочем, я, по каким-то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по-своему; но только именно все мне как-то очень неспокойно было, жилось очень дурно.
— Вы очень много любили людей?
— Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.
— А теперь?
— Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.
— Только уж не привязываетесь к людям?
— Я люблю человечество.
— Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а бы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?
— Близких людей у меня нет.
— Совсем?
— Кроме Анны и вас.
— А прежние привязанности?
— Растоптали их, теперь они засыпались.
— А мать?
— Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.
— Но вы ее все-таки любите?
— Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.
— Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что-нибудь про вашу матушку, — попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.
— Долго вам рассказывать, Дорушка.
— Нет, расскажите.
Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из-за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.
— Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! — перебивала она не раз Долинского.
И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:
— У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание — прах; нам никогда не говорили: „наживай да сберегай“, а говорили: „отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете“.
Дорушка воскликнула:
— Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?
Долинский молча пожал руку Доры.
— Вы знаете, — продолжал он, увлекаясь, — люди восторгаются „Галубом“; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которой не могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда-то записывал моею детскою рукою ее имя — и оно где-то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…
— Зачем вы их троих вспоминаете вместе? — произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
— А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, — что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
— Вы лучше их, — произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
— Они могут быть полезнее меня.
— Вы всегда будете полезнее их, — опять так же спешно оторвала Дора.
— Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой-то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что-то дурное, преступное, чего никогда-никогда нельзя будет поправить.
— Что ж это такое? — спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
— Не знаю. Я все боюсь чего-то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое-то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как-нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
— Вас любят.
— И из этого ничего не будет, — отвечал, покачав головою, Долинский. — Я верю в мои предчувствия.
— А они говорят?
— Что что-то близится страшное; что что-то такое мо< до меня близится; что этот враг мои…
— Близок?
— Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
— Не говорите этого! — сказала строго Дора.
— Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
— Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! — сердито крикнула, вся изменившись в лице. Дора, и, окинув Долинского грозным, величественные взглядом, прошептала: пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
— Зато, — начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свес место, — кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
— Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? — расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
— А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что-то небескорыстное.
— Не понимаю.
— Ну и слава богу.
— Нет, вы расскажите это.
— Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
— Все по праву требуют, а не по сердцу.
— Ну, вот вы и понимаете!
— А брат ваш?
— Я его очень любил, но мы как-то отвыкли друг от Друга.
— Зачем же? Зачем же отвыкать?
— Разъехались, разбросало нас по разным местам.
— Как будто места могут разорвать любовь?
— Поддержать ее не умели.
— Это дурно.
— Да, хорошего ничего нет.
— Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
— Нет, он.
— А вы ему писали?
— Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
— Ну, а сестра? — спросила она после короткой паузы.
— Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…
— По „правилам“ живет, — смеясь сказала Даша.
— По „правилам“, — смеясь же отвечал Долинский.
— Эгоистка она?
— Нет.
— А что же?
— Я вам сказал: барыня.
— Добрая?
— Так… не злая.
— Не злая и не добрая?
— Не злая и не добрая.
— Господи! В самом деле, с какою вы обстановкою жили после матери! Страшно просто.
— Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я жив) с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна — хорошие человек; вы — золотой человек.
— Анна—хороший, а я—золотой! Что же лучше золотой или хороший?
— Обе вы хорошие человеки.
— Значит, „обе лучше“. А которую вы больше любите?
— Вас, конечно.
— Ну, то-то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.