Неточные совпадения
Да если спросят, отчего
не выстроена церковь при богоугодном заведении, на которую назад тому пять лет была ассигнована сумма, то
не позабыть сказать, что начала строиться, но
сгорела.
Вино валит крестьянина,
А
горе не валит его?
Беден, нечесан Калинушка,
Нечем ему щеголять,
Только расписана спинушка,
Да за рубахой
не знать.
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота,
Пухнет с мякины живот.
Верченый, крученый,
Сеченый, мученый,
Еле Калина бредет:
В ноги кабатчику стукнется,
Горе потопит в вине.
Только в субботу аукнется
С барской конюшни жене…
«Точеные-то столбики
С балкону, что ли, умница?» —
Спросили мужики.
— С балкону!
«То-то высохли!
А ты
не дуй!
Сгорят они
Скорее, чем карасиков
Изловят на уху...
У батюшки, у матушки
С Филиппом побывала я,
За дело принялась.
Три года, так считаю я,
Неделя за неделею,
Одним порядком шли,
Что год, то дети: некогда
Ни думать, ни печалиться,
Дай Бог с работой справиться
Да лоб перекрестить.
Поешь — когда останется
От старших да от деточек,
Уснешь — когда больна…
А на четвертый новое
Подкралось
горе лютое —
К кому оно привяжется,
До смерти
не избыть!
Только
горами не двигали,
А на редуты как прыгали!
Зайцами, белками, дикими кошками,
Там и простился я с ножками,
С адского грохоту, свисту оглох,
С русского голоду чуть
не подох!
— А вот гляди (и молотом,
Как перышком, махнул):
Коли проснусь до солнышка
Да разогнусь о полночи,
Так
гору сокрушу!
Случалось,
не похвастаю,
Щебенки наколачивать
В день на пять серебром!
Гремит на Волге музыка.
Поют и пляшут девицы —
Ну, словом, пир
горой!
К девицам присоседиться
Хотел старик, встал на ноги
И чуть
не полетел!
Сын поддержал родителя.
Старик стоял: притопывал,
Присвистывал, прищелкивал,
А глаз свое выделывал —
Вертелся колесом!
Громко кликала я матушку.
Отзывались ветры буйные,
Откликались
горы дальние,
А родная
не пришла!
День денна моя печальница,
В ночь — ночная богомолица!
Никогда тебя, желанная,
Не увижу я теперь!
Ты ушла в бесповоротную,
Незнакомую дороженьку,
Куда ветер
не доносится,
Не дорыскивает зверь…
— Жду —
не дождусь. Измаялся
На черством хлебе Митенька,
Эх,
горе —
не житье! —
И тут она погладила
Полунагого мальчика
(Сидел в тазу заржавленном
Курносый мальчуган).
Не русские слова,
А
горе в них такое же,
Как в русской песне, слышалось,
Без берегу, без дна.
Как велено, так сделано:
Ходила с гневом на сердце,
А лишнего
не молвила
Словечка никому.
Зимой пришел Филиппушка,
Привез платочек шелковый
Да прокатил на саночках
В Екатеринин день,
И
горя словно
не было!
Запела, как певала я
В родительском дому.
Мы были однолеточки,
Не трогай нас — нам весело,
Всегда у нас лады.
То правда, что и мужа-то
Такого, как Филиппушка,
Со свечкой поискать…
Милон.
Не могу. Мне велено и солдат вести без промедления… да, сверх того, я сам
горю нетерпением быть в Москве.
Изложив таким манером нечто в свое извинение,
не могу
не присовокупить, что родной наш город Глупов, производя обширную торговлю квасом, печенкой и вареными яйцами, имеет три реки и, в согласность древнему Риму, на семи
горах построен, на коих в гололедицу великое множество экипажей ломается и столь же бесчисленно лошадей побивается. Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие, Рим заражало буйство, а нас — кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники.
Предстояло атаковать на пути
гору Свистуху; скомандовали: в атаку! передние ряды отважно бросились вперед, но оловянные солдатики за ними
не последовали. И так как на лицах их,"ради поспешения", черты были нанесены лишь в виде абриса [Абрис (нем.) — контур, очертание.] и притом в большом беспорядке, то издали казалось, что солдатики иронически улыбаются. А от иронии до крамолы — один шаг.
Но ничего
не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили,
сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего
не доспели. Тогда надумали искать себе князя.
Сзади процессии следовала Пфейферша, без кринолина; с одной стороны ее конвоировала Аксиньюшка, с другой — знаменитый юродивый Парамоша, заменивший в любви глуповцев
не менее знаменитого Архипушку, который
сгорел таким трагическим образом в общий пожар (см.
— Я — твое внутреннее слово! я послана объявить тебе свет Фавора, [Фаво́р — по евангельскому преданию, священная
гора.] которого ты ищешь, сам того
не зная! — продолжала между тем незнакомка, — но
не спрашивай, кто меня послал, потому что я и сама объявить о сем
не умею!
Не скажешь, что тут
горит, что плачет, что страдает; тут все
горит, все плачет, все страдает…
В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в самом начале.
Сгорел только архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение в поджоге, и пало оно
не на кого другого, а на Митьку. Узнали, что Митька напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он, как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
Полагают, что Боголепов в пьяном виде курил трубку и заронил искру в сенную труху, но так как он сам при этом случае
сгорел, то догадка эта настоящим образом в известность
не приведена.
Машкин Верх скосили, доделали последние ряды, надели кафтаны и весело пошли к дому. Левин сел на лошадь и, с сожалением простившись с мужиками, поехал домой. С
горы он оглянулся; их
не видно было в поднимавшемся из низу тумане; были слышны только веселые грубые голоса, хохот и звук сталкивающихся кос.
Долли утешилась совсем от
горя, причиненного ей разговором с Алексеем Александровичем, когда она увидела эти две фигуры: Кити с мелком в руках и с улыбкой робкою и счастливою, глядящую вверх на Левина, и его красивую фигуру, нагнувшуюся над столом, с горящими глазами, устремленными то на стол, то на нее. Он вдруг просиял: он понял. Это значило: «тогда я
не могла иначе ответить».
И, странное дело, он чувствовал себя совершенно холодным и
не испытывал ни
горя, ни потери, ни еще меньше жалости к брату.
Кити познакомилась и с г-жою Шталь, и знакомство это вместе с дружбою к Вареньке
не только имело на неё сильное влияние, но утешало ее в ее
горе.
— Пожалуйста,
не объясняй причины! Я
не могу иначе! Мне очень совестно перед тобой и перед ним. Но ему, я думаю,
не будет большого
горя уехать, а мне и моей жене его присутствие неприятно.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и знаю этот голубой туман, в роде того, что на
горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает всё в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь всё уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная…. Кто
не прошел через это?
— У меня нет никакого
горя, — говорила она успокоившись, — но ты можешь ли понять, что мне всё стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама. Ты
не можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.
И он, отвернувшись от шурина, так чтобы тот
не мог видеть его, сел на стул у окна. Ему было горько, ему было стыдно; но вместе с этим
горем и стыдом он испытывал радость и умиление пред высотой своего смирения.
Отчаяние его еще усиливалось сознанием, что он был совершенно одинок со своим
горем.
Не только в Петербурге у него
не было ни одного человека, кому бы он мог высказать всё, что испытывал, кто бы пожалел его
не как высшего чиновника,
не как члена общества, но просто как страдающего человека; но и нигде у него
не было такого человека.
Он
не раздеваясь ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной, в которой свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где
горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.
— О чем, как
не о твоем
горе?
— Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть
горе, которого я
не разделяю? Скажите ради Бога! — умоляюще повторил он.
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и
не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он
не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак
не показывать ему своего
горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но
не ему о ней. Она
не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.
— Вот, ты всегда приписываешь мне дурные, подлые мысли, — заговорила она со слезами оскорбления и гнева. — Я ничего, ни слабости, ничего… Я чувствую, что мой долг быть с мужем, когда он в
горе, но ты хочешь нарочно сделать мне больно, нарочно хочешь
не понимать…
— Друг мой! — сказала она прерывающимся от волнения голосом. — Вы
не должны отдаваться
горю.
Горе ваше велико, но вы должны найти утешение.
Но для него, знавшего ее, знавшего, что, когда он ложился пятью минутами позже, она замечала и спрашивала о причине, для него, знавшего, что всякие свои радости, веселье,
горе, она тотчас сообщала ему, — для него теперь видеть, что она
не хотела замечать его состояние, что
не хотела ни слова сказать о себе, означало многое.
Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем
горе она
не хотела, а с этим
горем на душе говорить о постороннем она
не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
— Нет, я и сама
не успею, — сказала она и тотчас же подумала: «стало быть, можно было устроиться так, чтобы сделать, как я хотела». — Нет, как ты хотел, так и делай. Иди в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, — сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала
гора тряпок, еще что-то.
— Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я всё готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, — говорил он, тронутый ее отчаянием, — чего же я
не сделаю, чтоб избавить тебя от
горя какого-то, как теперь, Анна! — сказал он.
Алексей Александрович, окончив подписку бумаг, долго молчал, взглядывая на Михаила Васильевича, и несколько раз пытался, но
не мог заговорить. Он приготовил уже фразу: «вы слышали о моем
горе?» Но кончил тем, что сказал, как и обыкновенно: «так вы это приготовите мне», и с тем отпустил его.
Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ. Избавлю вас от описания
гор, от возгласов, которые ничего
не выражают, от картин, которые ничего
не изображают, особенно для тех, которые там
не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать
не станет.
Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка
не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж
не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок — на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза
горят, кровь кипит…
Из крепости видны были те же
горы, что из аула, — а этим дикарям больше ничего
не надобно.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское,
не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
— Нам придется здесь ночевать, — сказал он с досадою, — в такую метель через
горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? — спросил он извозчика.
Через минуту она вышла из галереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный — даже
не обернулась, даже
не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с
горы, она
не скрылась за липками бульвара…
Нет женского взора, которого бы я
не забыл при виде кудрявых
гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес.
Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц, только я вам этого
не советую, потому что переезд через Крестовую
гору (или, как называет ее ученый Гамба, le Mont St-Christophe) достоин вашего любопытства.
— Послушай, Казбич, — говорил, ласкаясь к нему, Азамат, — ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и
не пускает меня в
горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, — а шашка его настоящая гурда [Гурда — сорт стали, название лучших кавказских клинков.] приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга — такая, как твоя, нипочем.